Легкая голова - Ольга Славникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дети, пока не сравняются ростом с родителями, совершенно не замечают жизнь, идущую у них над головами. Это как слой облаков, как погода; хотя виртуальные осадки, выпадавшие с этих небес на белесую макушку Максима Т. Ермакова, всегда производили в его невесомой голове холодную метель, теперь он об этом совершенно забыл. Сохранилось темное воспоминание: мать беззвучно плачет, судорожно двигая подбородком, и снизу это выглядит так, будто ей мешают собственные зубы. Тут можно было бы сказать: материнская слеза прожгла мне затылок. Но слезы на самом деле были не жгучие, а тепловатые, они как-то очень быстро растворялись в коротко стриженных волосах, точно волосы и кожа, и самое существо Максима Т. Ермакова были пустыней, жадно впитывающей дождевые капли. Именно это впитывание запомнилось навсегда, отчего Максим Т. Ермаков до сих пор не любит попадать под дождь с непокрытой головой. Нет никакой логики в сохранности и угасании воспоминаний. Багаж памяти подобен багажу беженца, точно человек за жизнь много раз спасается, эмигрирует, бросает нажитое – прихватывая в спешке только то, что под руку попадется. Хотя, казалось бы, жизнь течет ровно и обыкновенно. Что же это за перемены и сломы, не доходящие до поверхности сознания? Вот, пожалуйста, еще одна ярко освещенная картинка: бабушка тянет верхнюю морщинистую губу, похожую на сухой лавровый лист, к своей наклоненной чашке, в которой чай, видный сквозь стенки, прозрачен, как мед. Зачем это? К чему относится? Вот вроде бы ни к чему, а захочешь стереть – не сотрешь.
Как-то все потом у матери наладилось. Кто-то из родителей все еще верил, что учиться на фортепьяно ребенку на пользу. Приходили главным образом отличницы закрытой музыкалки: разновозрастные, мелкие и дылды, а одна была такая, будто на постройку ее почти двухметрового тела пошли цельные свежие бревна. Получив в прихожей тапки, шаркали, как на лыжах, к раскрытому инструменту. Их мягкие резиновые пальчики ходили по черно-белым клавишам не бегом, а пешком; чем-то эти упражнения напоминали девчоночьи игры в классики. Зайдя в “залу” во время урока, Максим Т. Ермаков видел два склоненных затылка и четыре работающих локтя – и каким-то образом сквозь зеленую стенку видел бабушку, скорченную под одеялом от тупых ударов ученической музыки. Почему-то все музыкальные звуки имели к бабушке прямое и личное отношение, отзывались в ней и будто влияли на самый ее физический состав. Иногда по радио передавали нечто, с точки зрения Максима Т. Ермакова, сладко-сумбурное, а на бабушку это действовало, будто полив на увядающую розу. Но так бывало редко, а в основном вся обиходная музыка содержала яды, моментально попадавшие в дряблые ткани и не убивавшие старушку только потому, что кровь несла их слишком медленно по синеватым жилам, похожим, где они проступали и были видны, на дохлых червяков. Бабушка не могла, как все, слушать и не слышать; только тишина была ей убежищем.
Не желая заниматься мучительством, к тому же жалея тратить время, которое было нужно, чтобы терзать игровую приставку и тереться возле гаражей, Максим Т. Ермаков яростно сопротивлялся, когда мать пыталась и его принудить к музыкальной долбежке. Он предполагал, что его экзерсисы, во время которых перепутанные пальцы то и дело почему-то складывались в кукиши, раздражают старуху безумно.
Это было, конечно, не особенно важно, мало ли что там думают старухи. Но все-таки бабуся у Максима Т. Ермакова была особенная. Она не испытывала к единственному внуку никакого родственного интереса, ни тени сентиментальности, совсем ничего – но именно потому Максим Т. Ермаков бабусю уважал. Бесполезная и противная на вид, с какими-то странными отложениями под глазами и на осевших щеках, она была, тем не менее, реально крутой. Вот ее было совершенно немыслимо поздравлять с Восьмым марта: старуха не принимала поздравлений ни от кого и ни с какими праздниками. Она ко всем была одинаково равнодушна. Правда, Максим Т. Ермаков иногда привлекал ее внимание, вызванное, как он понял позднее, каким-то глубоким сродством между старухиной прозрачностью для музыкально организованных звуков и гравитационным феноменом у него на плечах. Поманив Максима Т. Ермакова плохо гнущимся указательным, бабушка брала его голову двумя холодными лапками, как берут сосуд, который собираются снять с полки. С выражением глубокого недоверия она ощупывала череп Максима Т. Ермакова, отчего мозг в черепе колыхался слоями. С одинаковым любопытством старуха заглядывала Максиму Т. Ермакову в глаза и в уши, как заглядывает кошка в мышиную нору. Должно быть, она видела или ощущала что-то; тогда Максим Т. Ермаков еще не догадывался, что с его головой не все обыкновенно, и думал, что в голову все-таки попала муха или палка, и бабушка смотрит, чтобы это достать.
Вот странно: когда же она умерла? Наверное, лет семь или восемь назад. Сама она, разумеется, не звонила Максиму Т. Ермакову в Москву, а мать почти не упоминала про нее, и в один прекрасный момент не-упоминание сделалось настолько длительным, что старуха просто уже не могла оставаться в живых. Благодаря матери создалось впечатление, будто старуха у себя за шкапом постепенно уменьшалась в размере и значении, пока не исчезла совсем, безо всяких врачей, официальных бумаг и похорон. Казалось, она растворилась в спертом воздухе своей комнатенки, как рыхлый кусочек сахара в стакане воды. Максим Т. Ермаков довольно часто думал о ней – то есть не то чтобы думал, скорее, ощущал ее присутствие в собственном прошлом, гораздо более явственное, нежели родительское. Тем не менее старухину смерть он пропустил совершенно, а вернее, нисколько не заинтересовался этим далеким фактом.
Собственно, и бабушку нисколько не волновало, как он тут в Москве – в отличие от матери, требовавшей в первое время подробнейших телефонных репортажей. Максиму Т. Ермакову доставляло своеобразное удовольствие все для нее перевирать – имена приятелей, фамилии преподавателей, устройство студенческого общежития, названия столичных выставок и премьер. Таким образом, в представлении матери выстраивался совершенно фантастический фрагмент Москвы, который она мысленно контролировала, крепко держа в уме Максима Т. Ермакова, готовящегося к зачету в зеленой комнате на третьем этаже – в то время как он в желтой комнате на пятом держал на коленях подвыпившую сокурсницу. Телефонное вранье давало Максиму Т. Ермакову восхитительное ощущение свободы. Несомненно, большая настоящая Москва даже не почувствовала бы всех этих самовольных переделок, случись они в действительности. Однако для матери, однажды все-таки нагрянувшей с инспекцией, искажение пространства обернулось неприятностью. Не признав в сером штукатурном корпусе описанной Максимом Т. Ермаковым многоколонной и многофронтонной общаги, мать зачем-то снова спустилась в метро и до глубокой ночи каталась там от станции к станции, будто шарик от лунки к лунке, когда игрушку накреняют и трясут.
А ведь запросто может заявиться опять. Прямиком в гущу событий. Интересно, что она скажет, если вдруг узнает всю правду. Наверняка первым рефлекторным движением души будет ужас и возмущение от неподчинения сына властям. Наверняка активируется тот, имеющийся у каждой русской матери душевный уголок, где живет жертвенный героизм и играет марш “Прощание славянки”. Животные материнские инстинкты вытравлены воспитанием – не только тем, что получала сама, но тем, что давала ребенку, опираясь на незыблемость и правоту окружающего мира. “Значит, все идут не в ногу, а ты в ногу”, – говорила, бывало, когда Максим Т. Ермаков, со своей зыбкой головой, отлынивал на физкультуре от футбола, опасного, как поле сражения с летающими пушечными ядрами, или отказывался тащиться с классом в скучнейший и некомфортабельный поход. Мать бессознательно употребляла слова, относящиеся к строю, маршу, армии, дисциплине. От хождения строем, от дурной слитности бьющих в землю сапог, голова Максима Т. Ермакова резонировала и дрожала до самой глотки; он мог нечаянно блевануть от одного вида роты лопоухих солдатиков, марширующих по улице в кино.
Интересно, Маринка звонила матери в эти последние дни? Спокойно могла позвонить и сообщить о радостном событии: мол, выхожу за вашего Максика замуж. Но тогда бы мать устроила по телефону целый допрос. Да и зачем сближаться со свекровью в видах многомиллионного наследства? Схватила кусок и отбежала с ним подальше, как крыса. Лучше всего куда-нибудь в Европу. Или нельзя так думать сейчас о Маринке? Вот брякнет дверным звонком улыбчивый золотозубый бандюган, передаст конверт, а в конверте розовая холодная креветка: отрубленный пальчик.
Вот приходится слышать мнение (продолжал сам себя забалтывать Максим Т. Ермаков), есть, значит, такое тупое мнение, будто Москва не настоящая Россия и только за МКАД начинается что-то такое подлинное, реальная жизнь и тэпэ. На самом деле все наоборот. Отход матери от реальности объясняется именно тем, что она всю жизнь прожила в куцем, с короткими улицами, областном южнорусском городке, не дававшем никакого умственного и зрительного представления о жизни за его пределами. Сам городок был неспособен вырабатывать подлинность и тем обеспечивать своим обитателям собственную почву под ногами. За исключением крошечного исторического центра (группа плотненьких штукатурных строений со стариковскими причудами, вроде ржавого флюгера или башенки под черепицей, похожей на сосновую шишку), город был застроен домами распространенных типов: четыре, украшавшие Заводскую площадь, семиэтажные “сталинки”; затем трехэтажные, по малости города, хрущевки; затем неопрятные пятиэтажки семидесятых, где панели сварены грубыми черными швами, что создает, вкупе с решетками на окнах первых этажей, впечатление тюрьмы; наконец, дома современных серий, фасонисто обложенные рыжим кирпичом, среди них даже один действительно большой торговый центр, весь из тонированных в синь стеклянных панелей, как бы добавляющих блеклому небу фальшивой синевы. На что ни посмотри, все – копия, и кажется, что где-то есть гораздо лучшие, гораздо более реальные оригиналы.