Неприкасаемый - Джон Бэнвилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его среднеевропейская елейная вкрадчивость вдруг вызвала во мне сильное раздражение.
— И я тоже отношусь к посвященным? — спросил я.
Он медленно повернул голову и оглядел меня с ног до головы.
— Верю, что да, — сказал он. — Или будешь…
Опять это словечко: вера, доверие. В то же время я не мог выдержать этот многозначительный прищур. Стройный, облаченный в черное, со сложенными пред собой бледными кистями священника, он сидел под солнцем, скорее не глядя, а не упуская меня из внимания, ожидая… чего? Моей капитуляции. Мелькнула беспокойная мысль, каково быть женщине, которую он возжелает. Не выдержав взгляда, я на секунду растерянно опустил глаза и принялся старательно стирать несуществующее пятно с рукава пиджака. Затем голосом, который в моих ушах звучал как жалобный писк, ответил:
— Надеюсь, твое доверие не будет обмануто.
Хартманн улыбнулся и удовлетворенно откинулся на спинку шезлонга. Я же отвернулся, вдруг почувствовав себя жалким и ничтожным. Да, как обманчиво легки эти действительно решающие шаги, которые мы принимаем в жизни.
— Твой корабль отправляется через три недели из лондонского порта, — сказал он. — Амстердам, Хельсинки, Ленинград. Называется «Либерейшн» Хорошее название, не думаешь?
* * *Название хорошее, но посудина негодная. «Либерейшн» оказался приземистым, тупорылым торговым судном с грузом чугуна для народной металлургии. Северное море штормило, на морском просторе вздымались глиняного цвета волны, каждая размером в полдома. Неуклюжее суденышко, как железный поросенок, то поднимая рыло кверху, то, словно опуская его в корыто с кормом и вертя невидимым хвостиком, упрямо продвигалось вперед. Нашим капитаном был толстый чернобородый голландец, в молодые годы работавший в Ост-Индии. Красочные, но умышленно туманные описания его похождений давали основания подозревать, что занимался он не чем иным, как работорговлей. О Советском Союзе он говорил с веселой издевкой. Разношерстный экипаж представлял собой шайку вороватых, пиратского вида оборванцев. Бой не верил своему везению и почти всю поездку обитал внизу, каждую вахту меняя койки и партнеров. Из корабельных внутренностей до нас доносились пьяные возгласы и громче всего голос Боя, распевавшего матросские песни и требовавшего рома. «Ну и банда подонков! — весело хрипел он, появляясь босиком, с налитыми кровью глазами на пассажирской палубе в поисках курева и съестного. — Вот тебе и непосредственное общение!» Я никогда не мог понять, как Бою столько всего сходило с рук. Несмотря на непристойное поведение во время путешествия, он оставался постоянным гостем за столом капитана Клооса, и даже когда на него официально поступила жалоба от молодого члена команды, сохнувшего по своей девушке обитателя Фризских островов, дело замяли.
— Это все его прославленное обаяние, — недовольно заметил Арчи Флетчер. — Когда постареет, растолстеет и поизносится, это выйдет ему боком.
Сам Флетчер, непривлекательный гетеросексуалист, вообще не одобрял нашу группу, считая ее слишком легкомысленной для делегации, отобранной Коминтерном, чтобы положить начало его тайной деятельности в Англии. (Да-да, мисс В., я имею в виду сэра Арчибалда Флетчера, который сегодня является одним из самых язвительных ораторов правого крыла тори; какой же все-таки у нас, идеологов, диапазон колебаний.) На корабле, кроме того, была пара кембриджских наставников — курительные трубки, перхоть, шерстяные шарфы, — с которыми я был немного знаком; Билл Дарлинг, социолог из Лондонской школы экономики, который даже тогда, как я мог заметить, был чересчур нервным и раздражительным, чтобы стать шпионом; и довольно помпезный юный аристократ по фамилии Бельвуар, тот самый Тоби Бельвуар, который в шестидесятых откажется от своего титула, чтобы войти в лейбористский кабинет, и в награду за такую демонстрацию верности социалистическим принципам получит пост младшего министра то ли спорта, то ли чего-то вроде. Итак, мы, скопище великовозрастных детей, неслись сквозь шторма по Скагерраку в Балтийское море, чтобы своими глазами увидеть будущее. Как было не вспомнить «Корабль дураков» одного из анонимных средневековых мастеров — картины наслаиваются, и вот уже наша посудина спешит по волнам с кудрявыми белыми барашками в сопровождении стилизованных дельфинов, и на его полуюте наша группа в старинных одеждах и смешных шляпах, вглядывающаяся в сторону Востока, символа надежды, стойкости и, да-да, нравственной чистоты.
Я понимаю, что моя первая и последняя поездка в Россию должна была стать и, возможно, стала одним из событий, определивших мою жизнь, но воспоминания о ней странно неотчетливы, подобно чертам пострадавшей от непогоды статуи: просматриваются формы, сохраняется ощущение значительности, чувствуется вес материала, а вот детали по большей части отсутствуют. Конечно, поразил Петербург. Глядя на величественные проспекты (бедняга Психея!), создавалось ощущение, что вокруг раздаются трубные звуки, возвещающие о важном имперском событии: объявлении войны, заключении мира. Спустя годы, когда товарищи убеждали меня бежать из страны, я провел бессонную ночь, взвешивая потерю Лувра и приобретение Эрмитажа, и выбор, могу вам сказать, был не таким простым, как можно было ожидать.
В Москве мало что из архитектурных великолепий могло отвлечь внимание от людей, проходивших по невероятно широким грязным улицам. Было не по сезону холодно, дул колючий ветер, уже напоминавший о приближении зимы. Нас предупреждали о нехватках, и хотя к тому времени худшие времена голода на селе остались позади, даже самым восторженным из нас было трудно созерцать толпы ссутулившихся людей, не замечать следов лишений и покорного страха. Да-да, мисс В., я могу честно признаться: сталинская Россия была ужасной страной. Но мы сознавали, что там, знаете ли, все только начиналось. Если вы хотите понять нас и наши политические убеждения, то никогда не должны терять представление о времени. Мы могли прощать настоящее ради будущего. Кроме того, стоял вопрос выбора; ходили ли мы толпой мимо великолепных памятников петровской Северной Венеции, или вертелись на жестких комковатых матрасах в «Москова Нова», или отупело глядели из окон грохочущего вагона на тянувшиеся миля за милей пустые поля на пути на юг, в Киев, в голове, пусть едва различимо, но ни на минуту не затихая, отдавались бряцанье оружия и тяжелые шаги марширующих армий. Гитлер или Сталин — проще простого.
И было искусство. Здесь, говорил я себе, именно здесь впервые со времен Итальянского Возрождения искусство стало доступным каждому, стало общественным достоянием, факелом, освещающим жизнь даже самых простых людей. Нет необходимости говорить, что под искусством я подразумевал искусство прошлого: о социалистическом реализме я тактично умалчивал. (Афоризм: «Китч для искусства что физика для математики — его техника».) Можете ли вы представить мою радость в связи с возможностями, как мне казалось, открывавшимися передо мной в России? Искусство, освобожденное для масс, — Пуссен для пролетариата! Здесь создавалось общество, которое будет функционировать по законам гармонии и формы, присущим искусству; общество, где художник больше не будет считаться дилетантом или бунтарем-романтиком, парией или паразитом; общество, чье искусство будет глубже корениться в гуще жизни, чем когда-либо со времен средневековья. Какие перспективы для такой чувствительной, жаждущей определенности души, как моя!
Вспоминаю разговор на эту тему, который был у нас с Боем в последнюю ночь перед прибытием в Ленинград. Я говорю «разговор», но на самом деле это был один из назидательных монологов Боя, ибо он был пьян и не терпел возражений. Он излагал, как он выразился, свою «теорию упадка искусства в условиях засилья буржуазных ценностей», которую я слышал много раз раньше и которую, по-моему, он стянул у одного чешского эмигранта, профессора эстетики, с кем он договорился о беседе на Би-Би-Си, но у того было такое недоступное уху произношение, что беседа не пошла в эфир. Рассуждения Боя вряд ли можно было назвать оригинальными, состояли они главным образом из широких обобщений относительно великолепия эпохи Возрождения и гуманистическом самообмане эпохи Просвещения и в конце все сводилось к утверждению, что в наше время только тоталитарное государство может законно взять на себя роль покровителя искусств. Я, разумеется, этому верил — и, как ни удивительно, все еще верю, — но в ту ночь, подстегиваемый, вероятно, голландским джином и пронзительным северным ветром, считал это глупой пустой болтовней, о чем и сказал ему. Я действительно не был расположен выслушивать рассуждения таких как Бой Баннистер, особенно по вопросам искусства. Он замолчал и уставился на меня. Стал похож на раздувшуюся лягушку — вспухшие толстые губы, выпученные, слегка косящие глаза, — он всегда становился таким во время пьяных споров. Сидел скрестив голые грязные ножищи на моей койке в одной рубашке, ширинка брюк расстегнута.