Город - Дэвид Бениофф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Майор ей сначала одну ногу отпилил, потом за другую взялся. Один немец даже из комнаты выбежал… помнишь, Нина? Забыла, как его зовут. Он сюда больше не приходил. Абендрот ей вторую ступню отпилил, а Зойка все кричала. Я подумала: ну все, сойду с ума, после такого-то, это нельзя, это лишком. А когда встал, у него весь мундир в ее крови был — и на руках ее кровь, и на лице. Встал и поклонился нам. Помнишь? Как будто выступил перед нами. И сказал: «Вот как бывает с маленькими девочками, которые убегают в лес». И они все ушли, все кончилось, и остался от них только дым. Зойка на полу стонала. Мы пытались ноги ей забинтовать, чтобы кровь не шла, но ее было слишком много.
Лара умолкла, и в доме повисла тишина. Нина тихонько плакала, вытирала нос рукой. В очаге стрельнул сучок, взвилась стайка искр. По крыше скреблись еловые ветки. С запада долетали раскаты бомбежки — скорее дрожью, чем звуком, стекла тренькали, стакан с водой…
— В полночь приходят, значит? — спросил Коля.
— Почти всегда.
На старых часах с фаянсовым циферблатом было шесть. Значит, еще шесть часов. У меня после марш-броска по снегу ныло все тело, но я знал, что не усну. После истории про Зою, зная, что скоро сюда придут офицеры из айнзацгруппы…
— Завтра утром, — сказал Ларе и Нине Коля, — все пойдете в город. Это приказ. Дам вам адрес, где можно остановиться.
— Нам здесь безопаснее, чем в городе, — ответила Нина.
— Это сегодня.
15
Лара привела нас в спаленку в глубине дома. Она внесла медный подсвечник с двумя зажженными свечами, поставила на столик. На стенах, обшитых сосной, не было никаких украшений, а на матрасах двухъярусной кровати — белья. Я споткнулся на вздувшемся полу. Однако в комнате было тепло. В узкое окно виднелись сарай и опрокинутая тачка на снегу.
Я сел на нижний матрас и провел пальцем по имени, вырезанному на деревянной панели. «АРКАДИЙ». Интересно, давно ли он тут жил, этот Аркадий? Где он сейчас? Старик, наверное, дрожит в неведомой морозной ночи. Или кучка костей на погосте. С ножом он обращаться умел — буквы в потемневшем дереве были изящны, с наклоном и завитушками, а все имя подчеркивала резкая черта.
Лара и Коля договорились о сигнале: стучать в кастрюльку половником. Количество ударов — столько немцев явится среди ночи развлекаться. Она ушла, и Коля вытащил пистолет. Стал его разбирать, аккуратно выкладывая детали на столик, проверяя каждую, протирая ее рукавом гимнастерки. Потом снова собрал все.
— А ты кого-нибудь когда-нибудь убивал? — поинтересовался я.
— Не знаю.
— В смысле?
— В смысле — стрелял я сотни раз, но попал в кого-нибудь или нет, не знаю. — Он вогнал обойму на место. — Когда застрелю Абендрота — пойму.
— Может, нам лучше уйти?
— Ты же сам сюда хотел.
— Нам надо было отдохнуть. И поесть. Мне уже лучше.
Коля повернулся ко мне. Я сидел на койке, сунув руки под коленки. На плечи набросил шинель.
— Их может быть человек восемь, — сказал я. — А у нас один пистолет.
— И один нож.
— У меня Зоя из головы не идет.
— Это хорошо, — сказал он. — Думай про нее, когда будешь всаживать нож ему в брюхо.
Коля кинул шинель на верхний матрас и забрался сам. Уселся по-турецки, пистолет положил рядом. Из кармана шинели достал дневник. Огрызок карандаша у него уже сточился до размера ногтя на большом пальце, но писал Коля все равно быстро.
— По-моему, я не смогу, — сказал я, помолчав. — Не смогу ни в кого всадить нож.
— Ну, значит, я сам всех перестреляю. Сколько я уже… одиннадцать дней не срал? А рекорд, интересно, какой?
— Наверное, дольше.
— Интересно, что получится на выходе…
— Коля… давай уйдем, а? Заберем девушек и вернемся в город? У нас получится. У девушек еды много, мы ее с собой захватим. Мы же поели, кровь разогнали. И одеяла заберем. А?
— Послушай меня. Я знаю, ты боишься. И боишься ты с полным правом. Только дебил станет спокойно сидеть в доме, куда скоро явится айнзацгруппа. Но ты этого ждал. Сегодня ночью настал момент. Они хотят сжечь наш город, они хотят уморить нас голодом. Но мы с тобой — как два питерских кирпича. А кирпич сжечь нельзя. И уморить голодом нельзя.
В подсвечнике оплывали свечи. Я смотрел, как тени колышутся на потолке.
— Ты это где услышал? — наконец спросил я.
— Что, про кирпичи? От старшины. А что? Не вдохновляет?
— Без кирпичей было лучше.
— А мне нравится про кирпичи. «Кирпич сжечь нельзя. И уморить голодом нельзя». Хорошо звучит. Ритмично.
— Это тот старшина, который на мину наступил?
— Да. Бедняга. Ладно, ну их, эти кирпичи. Честное слово, львенок, мы не умрем. Сами убьем несколько фашистов — и найдем эти клятые яйца. Во мне течет цыганская кровь. Я умею предсказывать будущее.
— Нет у тебя никакой цыганской крови.
— И я напрошусь на свадьбу к капитанской дочке.
— Ха… Да ты влюбился.
— Точно. Я по-настоящему влюблен в эту девушку. Вполне возможно, что она глупая стерва, но я ее люблю. Хочу на ней жениться. Пусть она ни слова мне не скажет. Пусть не готовит. Пусть даже мне детей не рожает. Пусть только катается голая на коньках по Неве — мне больше ничего не надо. А я рот открою и буду снизу смотреть, как она кружится.
На пару секунд я забыл о страхе. Но это быстро кончилось. Уже не помню, когда я в последний раз не боялся, но той ночью страх был невыносим, любая возможность вселяла ужас. Я мог опозориться, забиться в угол, пока Коля будет драться с фашистами… Только на сей раз он точно погибнет. А вдруг будет больно? Вон как Зою пытали: когда зубья пилы вгрызаются в тело, рвут кожу, мышцы, кости. И наконец, я просто возьму и умру. Я никогда не понимал тех, кто утверждал, будто больше всего страшится выступать на людях, боится пауков или еще каких-нибудь мелких кошмаров. Как вообще можно бояться чего-то больше смерти? От всего остального можно сбежать. Парализованный может читать Диккенса; окончательно сбрендившему является нелепейшая красота.
Я услышал шорох и поднял голову. Коля свесился с верхнего яруса кровати и смотрел на меня вверх тормашками. Светлые волосы свисали засаленными прядями. Смотрел он так, словно беспокоился за меня, — и мне сразу захотелось плакать. Единственный, кто знает, как мне сейчас страшно, единственный, кто знает, что я вообще до сих пор жив, но могу сегодня умереть, — хвастливый дезертир, с которым я познакомился три дня назад, чужак, казацкое отродье, мой последний друг.
— Это тебя взбодрит, — сказал он, сбросив вниз колоду карт.
На вид вроде обычных — пока я их не перевернул. На каждой был снимок — разные женщины, некоторые голые, кое-кто в кружевных корсетах и поясах с подвязками. Тяжелые груди вываливались из подставленных чашечками ладоней, а губы перед фотокамерой были слегка приоткрыты.
— Я думал, мне для этого у тебя в шахматы выиграть надо.
— Ты с ними полегче давай, полегче. Уголки не помни. Они аж из Марселя.
Коля смотрел, как я перебираю снимки, и улыбался, если на каком-нибудь я застревал.
— А эти девушки тебе как, а? Четыре красотки. Ты же понимаешь, я надеюсь, что завтра мы будем героями? Они гроздьями на нас вешаться будут. Ты какую себе хочешь?
— Мы завтра покойниками будем.
— Истинно реку я тебе, друг мой, истинно — прекрати эти разговоры.
— Ну мне, наверно, маленькая нравится. С пухлыми руками.
— Галочка? Нормально. На телятю смахивает, а так ничего. Я понимаю.
Он затих, пока я разглядывал женщину без блузки, в бриджах для верховой езды и с хлыстом.
— Слушай, дай мне честное слово — завтра поговоришь со своей телятей. Не сбегай сразу, не робей, как ты обычно делаешь. Я серьезно, Лев. Ты ей нравишься. Я видел, как она на тебя смотрела.
Я точно знал — на меня Галина не смотрела. Она смотрела на Колю — все они с него глаз не сводили, ему это было прекрасно известно.
— А как же рассчитанное пренебрежение? Сам же говорил, так написано в «Дворовой псине»: покорить женщину можно только…
— Есть разница: не обращать на женщину внимания — или охмурять. Охмурять ее надо тайной. Ей хочется, чтоб ты за нею шел, а ты петли вьешь вокруг. В половой любви — то же самое. Любители скидывают портки и суют, как рыбу острогой бьют. А человек талантливый знает, главное — раздразнить, походить кругами, то поближе, то подальше.
— Вот эта ничего, — сказал я, показав ему карточку с женщиной в костюме тореадора. На ней были только красный плащ и берет.
— Это у меня любимая, да. В твоем возрасте я, на нее глядя, носков на двадцать надрочил.
— А в «Пионерской правде» писали, что онанизм подрывает революционный дух.
— Не сомневаюсь. Но как сказал Прудон…
Я так и не узнал, что говорил Прудон. Прервав Колю на полуслове, о кастрюлю дважды лязгнул латунный половник. Мы подскочили на матрасах.