Здесь и теперь - Владимир Файнберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лишь к утру мы дозвонились сначала в милицию, потом в больницу Склифосовского. Он там.
И вот я сижу рядом с папой. Папа спит. Его сбила машина. Травма черепа, сотрясение мозга.
Спит мой отец, мой папа. Глажу его седой висок. Глажу. Глажу. И сам впадаю в забытье, сказывается бессонная ночь. Думаю о бедной юности папы, о его отце — уличном сапожнике. А кто был отец того сапожника, кто был мой прадед? А кто отец прадеда? Ведь был же… В голове отчётливо возникает длинный ряд людей, силуэтами уходящий в бесконечность, где всё началось. Оттуда, из бесконечности времён, через эту цепочку жизнь достигла меня. Будь хоть один разрыв в цепи — меня бы не было.
Открываю глаза. И отец смотрит навстречу, протягивает руку, слабо сжимает мне пальцы.
Я ещё не знаю, что это — в последний раз…
3С плавного изгиба лестницы, ведущей на второй этаж «Коктейль–холла», какой‑то человек в пиджаке, на котором в свете люстр пересверкивают военные ордена, швыряет сюда, в нижний зал, апельсины.
Швыряет метко. Звенят и бьются бокалы. Визжат женщины.
— Буржуйская сволочь! — кричит он, вытаскивая из пакета очередной апельсин. — Мы на фронте кровь проливали, а вы тут продали Родину, страна в голодухе. Пьете?! Гранат на вас нет!
Апельсин сбивает на длинной зеркальной стойке бара один бокал с коктейлем, другой. И вот они валятся, как кегли, задевая друг друга.
Средь визга хохочет за стойкой пьяный толстяк с отполированной лысиной. Уворачиваясь от летящего апельсина, он вдруг падает навзничь с вращающегося стула прямо в лужу с осколками.
— Здорово? — толкает локтем мой спутник.
— Здорово… — отзываюсь я.
Мне стыдно быть здесь. Стыдно смотреть, как невозмутимый швейцар в галунах и два милиционера уводят к выходу человека с орденами. Он не сопротивляется, только прижимает к груди опустевший пакет.
На поверхности нашего столика тоже пузырится лужа, где, словно глаз, плавает желток из коктейля «Маяк».
Зачем я здесь? С кем я? Предчувствие беды томит душу.
Худой, востроносый, мой спутник тянет через соломинку новый коктейль, поставленный официанткой, пристаёт:
— Пей! И поедем в гости. На всю ночь.
— В какие гости?
Все уже вытерто, выметено. Как не бывало того человека с апельсинами…
— Есть у меня две знакомые. Балерины. Учти — ввожу тебя в высший круг! Имел когда‑нибудь балерину? Ножки длинные, как дорога Москва — Пекин. Елисеевский ещё открыт, купим коньяк, возьмём такси… Эти дамочки умеют все, — вкрадчиво бубнит он под ухом.
Знаю, он ненавидит меня. И даже не за то, что я принят в Литературный институт (лауреат Сталинской премии сдержал своё слово). Мой спутник не принят. Зато его стихи печатают. Как какой‑нибудь праздник — в «Вечерке» его стихотворение. Он ненавидит меня за то, что я пишу о другом.
Сегодня после лекций у нас в актовом зале состоялось много раз откладывавшаяся встреча с руководителем Союза писателей, прославленным прозаиком.
Руководитель, он и пришёл руководить. Седовласый, с ветчинно–красным лицом, говорил об ответственности перед партией и народом, о социалистическом реализме. Все это были расхожие газетные штампы. Я сидел в заднем ряду и думал: сознаёт ли он, что ради этого не стоило приходить? По–настоящему талантливый человек, верит ли он сам в нудные прописи? Что‑то заставляло в этом усомниться, хотя голос был твёрдый, государственный. И на вопросы отвечал столь же твёрдо.
— Почему притихла борьба с космополитизмом? — спросил поэт–второкурсник из морячков, демонстративно оглядываясь, ища меня в зале.
— Борьба с космополитизмом была, есть и будет нашей постоянной заботой, — устало, но с все той же твёрдостью ответил руководитель. — Если вы возьмёте последний номер «Нового мира», увидите большую статью Симонова, разоблачающую пасквильные романы Ильи Ильфа и Петрова.
Морячок ещё раз победно оглянулся и сел. Тут‑то и коснулось меня предчувствие беды.
Да ещё в подвале, в раздевалке, возник, словно ниоткуда, этот самый искуситель — Витька Дранов. Пролез, проник, протырился на встречу, а потом увязался за мной, затащил в «Коктейль–холл», угощает, сорит очередным гонораром.
— Не поеду я к балеринам. Будь здоров.
В сумерках ранней весны подхожу к своему дому на Огарева, когда за спиной опять возникает голос:
— А ножки‑то длинные… Может, поедем?
Вдоль тротуара ползёт такси, из окна высовывается Витька, кривая улыбочка змеится на лице.
— Сгинь! — говорю я и поворачиваю в подъезд.
Глава двенадцатая
1— А знаете, Артур, у вас очень редкая фамилия. Тем не менее имеется однофамилец. И довольно знаменитый, — игриво сказал Николай Егорович, когда мы встретились у дышащего морозным паром метро и зашагали переулками к лаборатории.
— Это вы о ком? Американском кинорежиссёре?
— Эрих Мария Ремарк. Ведь на самом деле он — Крамер. Перевернул фамилию наоборот. Чтобы зря не дразнить нацистов своим еврейством.
Я не стал говорить о том, что это мне известно. Любопытно было послушать, к чему бы философ поднял эту тему…
Но Николай Егорович перешёл на другое. Он клял мороз, который действительно что‑то уж слишком забирал. Переулки, клочковато освещённые фонарями, были по–ночному пусты. Даже автомашины не ездили. Прокатил заиндевелый милицейский газик, и снова тихо. Как в деревне. Лишь потрескивали деревья, роняя снег с ветвей.
— Градусов двадцать пять, — сказал Николай Егорович. — К ночи ещё понизится.
То ли от этих слов, то ли от стужи я почувствовал знобкую волну, пробежавшую по плечам, с благодарностью вспомнил Анну Артемьевну — хорош бы я был сейчас в плаще!
Пальто было тёплым, надёжным. Познабливало скорее от нарастающего волнения — каждый шаг приближал к лаборатории, которая, казалось, должна была стать вехой в цепи событий последних месяцев.
— Вехой! Вехой! — раздалось вдруг в морозном воздухе.
Размашисто шагая по мостовой, нас обогнала высокая женщина в меховом полупальто, брюках, заправленных в сапожки. Обогнала и свернула налево во двор. Я покосился на Николая Егоровича.
— Я что‑нибудь говорил сейчас?
— Нет.
— А почему это она крикнула?
Тот покрутил пальцем у виска, объяснил:
— Здесь много таких. Завлаб создал очень нездоровую среду. Впрочем, сами увидите.
— Кстати, как его зовут?
— Игорь Михайлович. Человек не без странностей. — Мы тоже свернули во двор, пошли по тропинке мимо вековых тополей. — Нина говорила, вы кинорежиссёр. Хотелось бы, Артур, чтоб мы, как трезвомыслящие люди, держали друг с другом контакт. Здесь нужно навести порядок. Смотрите, опять это безобразие!
Тропинка между высоких сугробов вывела к ярко освещённому двухэтажному обшарпанному зданию, у которого теснилась толпа. Она почтительно раздвинулась, пропуская нас к двери с прямоугольным оконцем, и тут я понял, что этих людей привело сюда нечто другое, чем меня, — привело горе.
— Вы не целитель? Не посмотрите моего мальчика, гидроцефалия, врачи отказываются. — Женщина, совсем промёрзшая, протягивала укутанного в платок ребёнка.
А сзади уже цепко тащил за рукав угрюмый худой мужчина в очках:
— Рачок. Пустяковый — в желудке. Сведете — машину отдам. Товарищ, пожалуйста, войдите в положение.
Я отшатнулся от него, а Николай Егорович закричал, нажимая кнопку дверного звонка:
— Разойдитесь немедленно! Не видите, что написано?!
Действительно, на двери виднелась пластмассовая табличка — «Прием больных не производится».
— Вам‑то что, вы здоровый! — выкрикнул кто‑то из толпы.
— Повторяю: расходитесь, иначе снова милицию вызовем!
Дверь приоткрылась. Николай Егорович пропустил вперёд меня и сам прошмыгнул вслед. Человек с красной повязкой дружинника тотчас запер за ним дверь на щеколду, спросил:
— А этот к кому?
— На приём к Игорю Михайловичу, — ответил Николай Егорович и добавил, обращаясь ко мне: — Я пройду и буду здесь недолго, а вам придётся в порядке очереди.
Только теперь я обратил внимание на длинную череду людей, тянущуюся в глубь узкого коридора. Последней, прислонясь к стене, стояла та самая обогнавшая нас женщина.
— Да, я крайняя к Игорю Михайловичу, — предупредила она мой вопрос.
Я молча встал рядом, расстегнул пальто. Потом заметил, что напротив, чуть наискось, находится гардероб. Зашел туда и разделся.
— А почему не предложите помочь мне? — Она уже протягивала своё меховое полупальто. Я повесил и его.
— Давайте уж познакомимся. Меня зовут Маргарита
— Тогда я — Фауст, — вырвалось у меня. — И оба мы стоим в очереди к Мефистофелю.
Она оценила шутку, рассмеялась. Лицо, при правильности черт, было неприятное, какое‑то чернявое. Глаза не смеялись. Они смотрели в упор.