Грозное лето - Михаил Соколов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Наденька, милая, ты плачешь? Не надо, прошу тебя. Все обойдется. Я дал телеграмму директору краковской полиции, товарищи Ганецкий и Багоцкий телеграфировали доктору Мареку, привлекли к делу польских писателей. Успокойся, все будет хорошо, — и, подойдя к ней, обнял и поцеловал и сам взволновался от обиды, что жизнь выдавила слезы даже у такой кременной души, как его Надя, видавшая всякие невзгоды.
— Я ничего. Я не плачу, Володя, с чего ты взял? — отговаривалась Надежда Константиновна, утирая слезы.
За окнами было тихо, дождь кончился, и луна уже забралась на балкончик и заглядывала в комнату, белоснежная, немного озорная, и казалось, что она вот-вот ввалится в комнату и зальет все вокруг серебряным светом — и в нем потонет и исчезнет. Но медлила, что-то высматривала окрест, и не могла осилить темень непроглядную и первозданный мрак, и ждала своего часа. Пройдет темень, отступит мрак все едино, и свет розово-белый и яркий прогонит все прочь, и она вручит солнцу свои серебряные шлейфы.
И засветится земля ослепительным светом, и засияет новый день, какого еще не было.
А пока была ночь.
Ленин и Надежда Константиновна провели ее, не сомкнув глаз. А утром следующего дня Ленин пришел к поезду на Новый Тарг и уехал вместе с вахмистром Матышчуком.
Вечером Матышчук вернулся в Поронино один.
Ожидавшие поезда Надежда Константиновна и Яков Ганецкий спросили у него, что с господином Ульяновым и почему он не вернулся.
— Господин Ульянов арестован и заключен в тюрьму Нового Тарга. По подозрению в шпионаже, — отрубил жандарм.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
И наступили дни горше горьких…
Ленин кипел, возмущался, протестовал пуще прежнего:
— Это — сущее безобразие! Вопиющее самоуправство вахмистра Матышчука! На каком основании, позволительно спросить, он заподозрил меня в шпионаже и настрочил ложный донос? Я, русский политический эмигрант, всю жизнь воюющий с русским самодержавием, которое с превеликим удовольствием укокошило бы меня при первой возможности, — и вот, оказывается, я шпионю в пользу этого самодержавия! Ну, можно ли придумать глупость более несуразную, архинелепейшую и пошлейшую? Нет, нет, я этого так не оставлю, я буду жаловаться и требовать наказания повинных в сем безобразии чинов полиции. В конце концов я еще и юрист по образованию и, смею вас уверить, кое-что смыслю в таких делах, как аресты и заключение в тюрьму за здорово живешь.
Он говорил это по-немецки уездному старосте Гродзицкому, который объявил ему, что арестовывает по подозрению в шпионаже в пользу русского самодержавия, а Гродзицкий смотрел на него — возбужденного, яростного, сверлившего его, уездного старосту, пронизывающими насквозь глазами — и перелистывал донесение Матышчука, и вчитывался в то место, где вахмистр писал по поводу Ленина:
«Произведенным расследованием установлено, что все это — неправда, ни один свидетель этого не показал, а заявляют лишь, что его видели только гуляющим по окрестностям».
И староста мысленно говорил жандарму: «Идиот, на кой же черт ты заварил тогда эту кашу? А теперь мне — на голову».
А Ленину сказал, тупо глядя в донесение и тыча в него жирным правым указательным пальцем:
— А по какому праву вы так разговариваете со мной, если здесь ясно написано, что вы подозреваетесь в шпионаже? Вы сами понимаете: война, все может быть, значит, я обязан арестовать вас и определить в тюрьму, а дело на вас передать в окружной суд. Так что разговаривать мне с вами не о чем, — отрубил он грубо, по-солдафонски и поднялся из-за своего старого стола с ободранным зеленым сукном.
Потом уже, когда пришел вызванный им тюремщик Юзеф Глуд, добавил более мягко:
— В суде разберутся, выяснят все и могут освободить вас. Тем более что за вас ручаются видные люди: доктор Марек, депутат галицийского сейма, доктор Длусский, директор санатория в Закопане, и писатели польские, многие социалисты. Но социалисты всегда были против монархов и против войны, так что они — не в счет.
Ленин глянул на его заросшее рыжей бородой, с легкой синевой под глазами лицо, вытянутое и тупое, и подумал: перед свиньями нечего метать бисер, не поможет.
Юзеф Глуд определил его в камеру номер пять Ново-Таргской тюрьмы, узкую и длинноватую, с одним зарешеченным окошком, выходившим на улицу Широкую, так что все ее шумы отчетливо были слышны, отобрал вещи и записал, что именно: «девяносто одна крона и девяносто девять галлеров, черные часы и ножик».
Ленин попросил, тщательно подбирая польские слова:
— Принесите мне чернила, бумагу, перо. Стоимость этого вычтете из моих денег. И еще каких-нибудь книг на польском языке.
Тюремщик согласно кивал головой и обещал сделать все.
— Как вы есть благородный человек, пан Ульянов. Я и камеру для вас определил на одного и чистенькую, чтобы вам не мешали наши хлопы и воры, как Ванька-цыган.
Ленин поблагодарил скорее по привычке, потом осмотрел камеру, пощупал соломенный матрац на маленькой железной кровати, сел на табурет и проверил, надежен ли, на окно бросил взгляд, и в это время раздался совсем рядом красивый низкий голос:
— Дите, говорю, сбереги! Я не скоро возвернусь теперь!
Кто кому кричал — не понять было, но голосу никто не мешал, и он продолжал раздаваться еще несколько минут, а потом затих.
Ленин сидел на табурете и думал: всего, чего хотите, можно было ожидать в связи с началом войны Австрии с Россией, даже интернирования или удаления из Поронина, из Кракова, так как линия фронта находилась всего в двухстах верстах отсюда, но такого, как подозрения в шпионаже, даже во сне не могло привидеться. Но делать было нечего, и оставалось положиться на добросовестность уездного суда и на товарищей, помощь которых обещали Ганецкий и Багоцкий. Если еще и польские писатели вступятся — это действительно может ускорить освобождение из этой дыры, из Ново-Таргской тюрьмы, похожей на скотозагонный пункт с одноэтажным зданием, с решетками на окнах и просторным двором.
И Ленин стал понемногу успокаиваться и решил ждать, что будет дальше. Во всяком случае, при первом же допросе станет ясно, куда дело клонится. Если судить по грубому тону и раздражению австрийского холуя, старосты Гродзицкого, — хорошего ожидать нечего. «Война, всеобщий шовинистический угар, подозрительность и ненависть — этого вполне хватит, чтобы состряпать любой приговор. И даже укокошить», — думал он, медленно шагая из угла в угол камеры и опустив голову.
И вспоминал: а как все хорошо наладилось! Встречи с товарищами из России, приезд депутатов Думы, совещание членов ЦК и низовиков партии, переписка с самыми отдаленными уголками российского подполья, со ста адресатами! А томительно-радостное ожидание новых известий из России! Новых писем о новом революционном подъеме в Питере, в Москве, в Донбассе, на Урале, в Иваново-Вознесенске!.. И вот все оборвалось самым неожиданным образом и более не восстановится, не наладится до конца войны. А ведь здесь, в Поронине, уже началась подготовка к новому съезду партии большевиков. Когда теперь можно будет возобновить ее, созвать съезд? События так обернулись, что придется изменить решительно все: тактику борьбы, стратегию ее, программу действий, начиная с центральных органов — вплоть до местных организаций. Меньшевики и на этот раз не выдержали испытания и, не успев проголосовать в Думе против военных кредитов, переметнулись в стан «защитников отечества», сиречь монархистов.
В Париже же наши заграничные меньшевики, впрочем, как и эсеры, не могли придумать ничего лучшего, как пойти во французские волонтеры, коих на фронт провожал сам Плеханов. Плеханов стал оборонцем! Чудовищно! Кайзера Вильгельма поносит, как первостатейного разбойника, а «своего» царя-батюшку поддерживает. Чудовищно же, милостивый государь, Георгий Валентинович! А абсурдно до невероятия, да-с! Впрочем, зачатки этого вами были уже заложены десять лет тому назад, на Втором съезде. Дал бы бог, чтобы вы окончательно не скатились в болото отпетой контрреволюции…
Он не заметил, что опять начинает возбуждаться и нервничать, опять начинает думать и тихо разговаривать и рассуждать так, как если бы был на воле, а не в этой противной камере, хоть и выбеленной, как для смотра, и сказал себе: спокойнее, не дать разыграться эмоциям, держаться во что бы то ни стало и не развинчиваться. Подумать лучше, как теперь быть Наде с больной матерью, чем жить, что делать, — это главное. А мне — не впервой сиживать в подобных заведениях, не привыкать. Правда, давненько то было — и вот вернулось на круги своя…
Раздумья его прервал вошедший Юзеф Глуд и удивленно произнес:
— И вы никуда не уходили?
Ленин не менее удивленно спросил: