Два года в Испании. 1937—1939 - Овадий Герцович Савич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внизу — виньетка, нарисованная от руки, и по-испански — «Но пасаран».
На фотографии — смуглый мальчик с большими удивленными глазами и застенчивой улыбкой.
— Ты не пиши нашей фамилии, — говорит отец. — Еще жена узнает. Может быть, расстроится, а может быть, ей от фашистов попадет. Бог с ней!
Через два месяца я следил в бинокль, как итальянцы перебежками шли в атаку. Один вдруг выронил винтовку, упал… Но нет, винтовка подхвачена, солдат вскочил и спрыгнул в овраг. Может быть, это был тот мальчик?..
5
Иногда в мой мадридский номер приходили два штатских болгарина — Ташек и Грынчаров. Они должны были наладить новое для Испании производство прожекторов. Старший, с виду суровый Грынчаров с укором спрашивал: «Опять дома сидишь?» А круглолицый — все было круглое на этом лице: щеки, подбородок, даже нос — Ташек радостно восклицал: «Наконец застали тебя!» «Ну, едем к нашим!» — хором заявляли оба.
«К нашим» означало штаб Двенадцатой, где заместителем Залки был болгарин Петров (Фердинанд Козовский), а начальником штаба — болгарин Белов (Карло Луканов). Все четверо были в сложных родственных отношениях между собой, что давало повод к неизменной шутке: все болгары — родственники, кроме царя, потому что царь — не болгарин.
Мы отправлялись иногда за два километра, иногда за пятьдесят. Если старшие командиры были заняты, мы говорили с младшими, если заняты были и младшие, мы говорили с солдатами. А если заняты были все, мы сидели в сторонке, и на обратном пути Ташек говорил: «Все-таки подышали фронтовым воздухом», хотя от нашей гостиницы фронт часто бывал куда ближе, чем от штаба.
В удачные дни мы попадали к обеду или к ужину. Как везде, болгары и в осажденном Мадриде ухитрялись раздобыть какую-нибудь травку, салат, красный перец, особенный сыр и с торжеством ставили это на стол. Восторженный Алеша Эйснер (иногда его провоцировали, иногда он взрывался сам), придравшись к любому высказыванию, принимался толковать старшим мировую литературу, разницу между православием и католицизмом, сравнительные достоинства вин, международные события. У него обо всем было собственное мнение, и ему ничего не стоило сказать Залке: «Ну, в вине и в религии вы, товарищ генерал, ничего не понимаете, это вам не литература». Он пускался в спор и по теоретическим вопросам марксизма, причем непременно с одним из старейших коммунистов — Петровым, личным другом Димитрова. Петров отвечал серьезно, и Алеша не замечал, как, увлекаясь спором и следуя уже не своей, а петровской логике, приходит к совершенно нелепым выводам, пока Белов не начинал хохотать и не говорил, вытирая слезы: «Ну, Алешка, ты уж совсем того…» — «Кончить дискуссию», — приказывал Залка, и Алеша щелкал каблуками: «Есть окончить, товарищ генерал. Но я еще докажу…»
В дружной семье штаба Алеша впервые в жизни нашел свою семью. Про Петрова и Белова он нежно говорил «мои старики». «Старики» мягко, но упорно воспитывали его. Посмеиваясь над ним, они привязались к нему и на самом деле заботились о нем больше, чем он о них. И это осталось на всю жизнь.
Я не был при том, как Петров явился в штаб с докладом, долго рассказывал обстановку, и, только когда он подошел к карте, товарищи увидели, что он, всегда легкий, как упругий мяч, танцор, за дробью ног которого нельзя было уследить, хромает: оказалось, что он ранен. Но я был при том, как, с фуражкой на затылке, открывавшей вторую шапку — шапку полуседых волос, озорно блестя глазами, он вошел и сказал: «Удержали линию». Выяснилось, что в одном месте передовой дозор отступил под обстрелом, и тогда Петров выбежал вперед, залег и один, пока пристыженные солдаты не вернулись, отстреливался от фашистов. Белов долго выговаривал ему, с сердцем твердил: «И что ты там делал?», а он, не смущаясь, отвечал: «Держал линию».
А про Белова я не помню ни одного эффектного случая. Он словно всегда хотел стушеваться, подчеркивал, будто занят самой будничной работой, говорил только о других. Но по отношению других к нему можно было догадаться, что если Залка — сердце этого удивительного командного организма, Петров — его нерв, то Белов — его мозг, работающий днем и ночью. Выход из окружения, бой в первой линии — все это было и в его никем не составленном послужном списке. К нему шли со всеми вопросами, и он на все отвечал. Казалось, он не знал, что такое волнение. Только по внезапно худевшему и темневшему лицу видно было, что его одолевает беспокойство. Уезжая из Испании, он наконец признался: «Ни одного дня покоя тут у меня не было».
Однажды мы приехали по приглашению: в штабе был званый ужин. Алеша трагически втолковывал вестовому, как надо класть ножи и вилки: «Подумайте, будет Хемингуэй, а он накидал все как попало!» Хемингуэя Алеша обожал почти как «стариков». Но итальянцу-вестовому было не до вилок: он ждал, что его, как всегда, в перерывах между блюдами заставят петь арии Пуччини, и прочищал голос, глотая сырые яйца. Пришел Белов, озабоченно послушал этот спор, сказал: «Ну, ты уж, Алешка, не ударь за нас, понимаешь, лицом В грязь, что называется», и адъютант, щеголеватый, как его генерал, стал сам расставлять приборы.
За стол сели командиры других бригад, испанские офицеры. Приехал и Хемингуэй. Сперва была некоторая натянутость: говорили на многих языках, не очень-то понимали друг друга. Но там, где находился Залка, люди не могли остаться разобщенными. Он слышал каждую паузу, видел все пустые бокалы, замечал самое мимолетное выражение скуки и одним словом или жестом включал человека в общий разговор. Сам он никогда не пил даже самого легкого вина, но веселел вровень с другими. Итальянец-вестовой так и не дождался своей очереди: в перерывах между блюдами никто не замолкал.
Я сидел с врачами бригады — немцем Хейльбруном, спасшим десятки жизней и погибшим в один день с Залкой, и казавшимся почти мальчиком испанским врачом, который с тихой восторженностью смотрел на Залку. Одна рука его была парализована, я спросил — отчего, он покраснел и сказал:
— Все равно вам расскажут. На Гвадарраме я был