Ведомство страха - Грэм Грин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нелепая и чудовищная, – поправила она.
– Не такая уж чудовищная, – возразил он, но сразу же вспомнил Пула. – Как мы с вами разговаривали, прежде чем я потерял память? Вряд ли держались так чопорно, как теперь, правда? Вы с журналом в руках, а я… мы же были друзьями?
– Да.
– Нам надо вернуться назад. Так нельзя. Садитесь сюда, и давайте зажмурим глаза. Представим, что все, как прежде, до того как разорвалась бомба. О чем мы говорили в ту минуту? – Она сидела молча, как убитая, и он с удивлением воскликнул:
– Не надо же плакать!
– Вы сами сказали, чтобы я закрыла глаза.
– Они и у меня закрыты.
Он больше не видел сверкающую, до приторности нарядную приемную с атласными обложками журналов и хрустальными пепельницами, перед глазами была только тьма. Вытянув руки, он ощупью дотронулся до ее руки и спросил:
– Вам не кажется это странным?
Спустя долгое время глухой, сдавленный голос ответил:
– Нет.
– Ну конечно, я вас любил, правда? – И когда она промолчала, он объяснил: – Я не мог вас не любить. Не зря ведь в день, когда вы пришли, у меня появилось чувство облегчения, будто я боялся, что придет кто-то совсем другой. Как же я мог вас не любить?
– Не думаю, что это было возможно.
– Почему?
– Мы знали друг друга всего несколько дней.
– Слишком мало, чтобы вы успели что-то ко мне почувствовать?
Снова наступило долгое молчание. Потом она сказала:
– Нет, не мало.
– Но я ведь много старше вас. И не так уж хорош собой. Что же я был за человек?
Она ответила сразу, не затрудняясь, словно это был урок, который она выучила и без конца повторяла в уме:
– Вы знаете, что такое жалость. Вы не любите, когда люди страдают.
– Разве это такая уж редкость? – спросил он с искренним любопытством; он совсем не знал, чем и как живут люди там, за оградой.
– Да, редкость там, откуда я… Мой брат… – она запнулась и громко перевела дыхание.
– Ну да, конечно, – перебил он, стараясь поймать что-то, возникшее в памяти, прежде чем оно уйдет, – у вас был брат! И он тоже был моим другом.
– Давайте прекратим эту игру, – сказала она. – Я вас прошу. – Они вместе открыли глаза и увидели лоснящуюся от комфорта гостиную.
– Я хочу отсюда уехать, – сказал он,
– Не надо, оставайтесь. Прошу вас.
– Почему?
– Вы здесь в безопасности. Он улыбнулся:
– От бомб?
– От самых разных вещей. Вам ведь здесь хорошо?
– Более или менее.
– Но там… – она подразумевала мир за стеной сада, – там вам было нехорошо. – И задумчиво продолжала: – Я сделаю все, чтобы вы не чувствовали себя несчастным. Вы должны быть таким, как теперь. Таким вы мне нравитесь.
– Значит, там я вам не нравился? – Он хотел в шутку поймать ее на слове, но она не желала шутить.
– Нельзя целый день, день за днем смотреть, как человек мучается, – сердце не выдержит,
– Жалко, что я ничего не помню.
– А зачем вам вспоминать?
Он ответил просто, словно высказывая одно из немногих своих убеждений:
– Ну, помнить надо обязательно… – она напряженно на него смотрела, будто на что-то решаясь. Он продолжал: – Хотя бы все, что касается вас, помнить, о чем я с вами говорил.
– Не надо, – сказала она, – не надо, – и добавила резко, как объявление войны, – душа моя.
– Вот об этом мы и говорили! – сказал он с торжеством. Она кивнула, не сводя с него глаз. – Ах, моя дорогая…
Голос ее был надтреснут, как поверхность старинного портрета, светский лак облезал:
– Вы всегда говорили, что способны сделать для меня даже невозможное.
– Да?
– Сделайте хотя бы возможное. Ведите себя тихо.
Оставайтесь здесь хотя бы еще несколько дней, пока к вам не вернется память.
– Если вы будете часто приходить…
– Буду.
Он прижался губами к ее рту; это несмелое движение было почти юношеским.
– Моя дорогая, моя дорогая, почему вы сказали, что мы были просто друзьями?
– Я не хотела вас связывать.
– Все равно вы связали меня по рукам.
На это она ответила медленно, с удивлением:
– А я так рада…
Всю дорогу назад, в свою комнату, он чувствовал ее запах. Он мог бы войти в любую парфюмерную лавку и сразу отыскать ее пудру, он мог бы в темноте найти ее, дотронувшись рукою. Это чувство было новым для него, как в ранней юности, и, как у юноши, полно слепого и жаркого целомудрия. Как и в юности, его неуклонно несло к неизбежному страданию, к утрате и отчаянию, а он звал это счастьем.
VII
Утром он не нашел на подносе газеты. Он спросил у женщины, которая принесла завтрак, где газета, и та ответила, что, по-видимому, ее не доставили. На него снова напал страх, как тогда, накануне, когда из «лазарета» появился Пул. Он с нетерпением дожидался появления Джонса, который по утрам приходил поболтать и выкурить сигарету. Но Джонс не пришел. Дигби пролежал еще полчаса в кровати, одолеваемый невеселыми мыслями, а потом позвонил. Пора было принести его одежду для гулянья, но, когда пришла горничная, она заявила, что у нее на этот счет нет указаний.
– Какие тут указания? Вы подаете мне костюм каждый день.
– Я должна получить на это указание.
– Передайте мистеру Джонсу, что я хотел бы с ним поговорить.
– Хорошо, сэр…
Но Джонс так и не пришел.
Казалось, в комнате Дигби объявлен карантин.
Он в полнейшем безделье подождал еще полчаса. Потом встал с постели и подошел к книжной полке, но там не было ничего увлекательного – только железный рацион ученых мужей: «В чем моя вера» Толстого, «Психоанализ повседневной жизни» Фрейда, биография Рудольфа Штейнера. Дигби взял в кровать Толстого и, открыв наудачу книгу, нашел на полях следы от пометок, стертых резинкой. Всегда любопытно узнать, что могло заинтересовать в книге другого человека, Дигби прочел:
«Христос открыл мне, что пятый соблазн, лишающий меня блага, – есть разделение, которое мы делаем между своим и чужими народами. Я не могу верить в это, и поэтому если в минуту забвения и может во мне подняться враждебное чувство к человеку другого народа, то я не могу уже в спокойную минуту не признавать это чувство ложным, не могу оправдывать себя, как я прежде делал, признанием преимущества своего народа над другим, заблуждениями, жестокостью или варварством другого народа…»
В этой вере было какое-то удивительное благородство, а в попытке стереть пометки карандашом – что-то подлое. Такие взгляды, если их придерживаешься, надо проповедовать открыто.
Но ведь я, подумал Дигби, не чувствую вражды к какому-нибудь отдельному человеку по ту сторону границы. Если я снова решил принять участие в войне, меня толкает на это любовь, а не злоба. Я, как и Джонс, маленький человек. Меня не интересуют доктрины, я привязан к плоскому ландшафту Кембриджшира, к меловому карьеру, к веренице ив, пересекающей неяркие поля, к городку, куда в базарный день стекается вся округа… – Мысли его старались пробиться сквозь толщу беспамятства. – Ах, Толстому надо было жить в маленькой стране, подумал он, не в России, она ведь скорее часть света, чем страна. И почему он пишет, что самое большое зло, которое мы можем причинить ближнему, это его убить? Убивают не только из ненависти; можно убить и потому, что любишь… И снова его как будто ударили в сердце, у него началось головокружение.
Ей-богу, старик с бородой не прав! Он слишком занят спасением собственной души. Разве не лучше делить с теми, кого любишь, даже их ошибки, ненавидеть вместе с ними, если это необходимо, а когда наступит конец всему – разделить с ними и вечную кару за грехи. Разве это не лучше, чем спастись в одиночку?
На это можно возразить, что подобное рассуждение оправдывает и врага. А почему нельзя искать оправдания для врага? Это же не значит, что ты должен перестать с ним драться и охотно подставлять другую щеку.
«Если человек оскорбит тебя…» – вот в чем дело, нельзя убивать ради себя одного. Но ради людей, которых ты любишь, можно пойти на вечные муки.
Мысли его вернулись к Анне Хильфе. Когда он думал о ней, у него как-то нелепо перехватывало горло. Словно он опять, как когда-то, ждал у двери и девушка, которую он любит, шла к нему по улице, а ночь была полна прелести, муки и отчаяния; он знал, что слишком молод и ему не на что надеяться.
Ему больше не захотелось спорить с Толстым. Безобразие, что с ним обращаются, как с больным. Разве женщина может полюбить больного? На это способна только героиня сентиментального романа.
Дигби встал с постели и увидел в длинном узком зеркале свое худое тело, седые волосы и бороду…
Дверь отворилась, и вошел доктор Форестер. За ним с опущенной головой, словно в чем-то провинившись, шагал Джонс. Доктор Форестер покачал головой:
– Нехорошо, Дигби, нехорошо. Я огорчен.
Дигби все еще разглядывал нескладную и грустную фигуру в зеркале.
– Я хочу получить мой костюм. И бритву, – сказал он.
– Зачем вам бритва?
– Побриться. Я уверен, что раньше бороду не носил.