Центр - Александр Морозов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Точно? Ты бы сходил, уточнил, — засомневались теперь уже всерьез. (Как это напутали? Не бывало еще такого. Вот же он, макет, сверстанный и завизированный по всем направлениям и на всех уголках.)
— Ага. Сейчас схожу, — простым таким голосом сказал Карданов и поднялся наверх, в дирекцию. Посидел минут двадцать в пустом, прибранном кабинете директора (а каждая из этих двадцати минут — в год потом ему вышла), и вернулся к типографщикам и сказал: — Точно. Напутали. Ставьте двести, как всегда.
Никто ухом не повел: двести — так двести, и… машина зашлепала. Карданов пребывал в шоковом состоянии, стоял и смотрел, смотрел, как она шлепает, предчувствовал он, что ли, что много лет потом будет все вспоминать, как он стоял и смотрел, а она все шлепала.
Подходили и спрашивали и, разумеется, насчет пинг-понга и чего-то еще, насчет молодой жены что-то здорово остроумное, хохмочку с бородой столетней, но все равно спрашивающий был доволен, он находил себя остроумцем и оригиналом и сам хохотал, а Витя все стоял и кивал только. (Он же женатый человек. Что он делает? — то ли сказал это кто-то из окружавших его, то ли послышалось?)
Он тогда год только как женился, и было ему не больше двадцати пяти. («Он же женатый человек. Что он делает?»)
Карданов, ничего не понимая из того, что ему говорят, пошел из типографии к себе, на третий этаж, так и не веря (улыбаясь потерянно), что так все сошло, что ухом никто не повел, и машина даже — шлеп, шлеп — тоже не дрогнула.
— Так дела не делаются, — говорил Клим Данилович, находящийся в эту субботу, в этот выходной, нерабочий день, конечно же, дома, но все равно рядом с Кардановым, так что можно было его расслышать и даже в ответ пробормотать:
— Только так они и делаются, Клим Данилович. Или уж никак.
И было ему тогда лет двадцать пять. Год в браке, пять лет в университете, и чтение стихов, публичное исполнение стихов в Литмузее и около памятника, на открытом воздухе, и какие-то цифры еще… и среди цифр, цифр мелькающих, двадцать минут в пустом кабинете Сухорученкова.
Надо же наконец узнать, как делаются дела. И как бы они ни делались, пора бы их уже начинать делать.
…Он остался в институте один, через полчаса ему позвонили ребята, сказали, что пришел начальник типографии, ему доложили, что так распорядился дежурный по институту младший научный сотрудник Карданов, он-де ходил в дирекцию и уточнял. Но начальник типографии все-же попросил Карданова спуститься к ним и для верности дал ему расписаться на каком-то клочке, на каком-то уголке макета, и Витя расписался и снова поднялся на третий этаж, но все это время он был уже один. Не было рядом, ни жены, ни ребят из центровой компании, ни Ростовцева. Он уже не мог подпустить к себе никого. Он уже излучал неудачу и решимость.
Пусть будет, что будет.
До конца дежурства оставалось два часа.
До конца его карьеры в Институте — два месяца.
До дня, когда он снова появится в нем, — почти двадцать лет.
До экономических реформ в странах социализма пока не дотянуться. К т о - т о потерял вдруг к ним интерес. Карданов не мог заниматься делом, к которому к т о - т о вдруг потерял интерес.
XII
И вот теперь Катя видела, что ее отец, Николай Кузьмич Яковлев, добрый приятель и своего рода патрон Николая Дементьича и Султана Мамедовича, явно и по сей день разделяет их убеждение, что Ростовцев и ему подобные — это действительно чуть ли не стиляги, по недосмотру фин-, гос- и иных органов дорвавшиеся до больших денег и должностей. Катя так не считала. Экстремизм односторонен, экстремизм слеп. И, как уверена была Катя, в последней четверти двадцатого века он, прежде всего, неэффективен. Экстремистов отбивает от главного течения, прижимает к берегам, пусть к разным, да, к противоположным, но к берегам. Сносит. И тех и других. Недаром сгинул Карданов, в прах рассыпались, перетерлись от излишнего трения не в меру ретивые координаторы, да и отец стоит у своего атласа, как пророк и учитель, указки, правда, не хватает, да и учеников нема.
— Порядок, порядок нужен, — свирепел Николай Кузьмич. Речь его, когда он увлекался, лилась вполне свободно, то есть отрывисто и невразумительно. — Эка, свистун-дристун, от горшка не видать, молоко на губах, а на́ поди! Вынь три сотни, да и то мало. И спасибо не скажет, тебя же обсмеет, что ты, старый дурак, не ловчил, лямку тянул, а теперь на бобах остался. Выпестовали! Научили… песенки распевать… И так и лезут, так и лезут… Что-то он там считать-складывать научился! Чего-то он там защитил! Чего? Небось на полках пылятся защиты ихние, слышали, знаем. Народ не объедешь, донесут-доложат. Защитили… А вот когда мы защищали, когда немец пер, тут без ихних шаров да логарифмов все как на ладони.
— Ты-то не защищал, ты-то чего об этом? — не выдержала Катя. Николай Кузьмич винтовки в руках за свою жизнь не держал, зачем же передергивать? Вот она, еще раз ее правота. Кто передергивает, тот слаб, у того паника внутри. Как ни лютуй в узком семейном кругу, круг этот не разомкнется, шире не станет, широкой аудиторией, которую душа жаждет, не обернется. Но как вразумить, как достучаться?
— Ты это чего? — не желал ни пяди сдавать отец. — Ты это о том, выходит, что сам, самолично германцу прикурить не давал? Палить, милочка, — дело геройское, тут спору нет. А кто снаряды подносить будет, а? Да ты что? Плановые органы — это… это… без нас бы все кувырком. Броню за так не давали («Какие плановые органы? — подумала Катя с изумлением. — Во время войны он был уполномоченным Заготпушнины».) Нет, ты изволь послушай… Перед одним спасовали, другому простили, а нас же за это и о́б стол, о́б стол… Дурака кажут, да не в кармане, а в открытую. Обрадовались — бомбу сделали, значит, без них не моги. Без фазотронов ихних! И сосут, и сосут… Небоскребов им понастроили. А там на одного толкового три этажа прохиндеев. Разгильдяйствуют. Швейцар да курьер не глупее… — Отец был уже жалок. Катя не надеялась довести эту часть разговора до чего-то разумного. Зря только и затронула. Надо было сразу начинать со своего. Не трогать ретивого. Она поднялась из кресла и пошла в прихожую, сказав отцу, что надо позвонить Юриной маме, узнать, как там Борька. Вдогонку неслось: — Добивать разучились… Ишь, пустили добра молодца по белу свету жирок дальше нагуливать… Волчий билет… Порядок нужен… Запоют как миленькие… защелкают… Сухорученков… растяпа! Баран сытый…
Она демонстративно громко хлопнула дверью и вышла на кухню. Рванулась было к мойке, на штурм груды блестящих жиром тарелок, но затем отступила и тяжеловесно опустилась на табуретку. Спешить некуда, отец отойдет не сразу. С ним наперед все известно, и думалось не о нем, а о Юре.
…Тогда, на первом их вечере центробежные вихри вальса не смогли оторвать ее от сильных Юркиных рук. Слабак! Не может быть, человек не может притворяться сильным столько лет. Лучших лет. Ерунда. Не расслабляться, взять ситуацию под контроль, встряхнуться, сбросить оцепенение.
Время не переспоришь. Оно работает неостановимо, и с сотворения мира у него только одно занятие: разоблачение. Только оно полновластный хозяин этого мира, и поэтому, когда расставляет все по местам, то остается признать: по с в о и м местам. От хаоса — к ясности. Так оно всегда и работает. Через разоблачение. Через проявление в мягкой, теплой водичке каждодневных сутолок переводной картинки десятилетий. И недаром сгинули Карданов, Ростовцев, координаторы. Переводная картинка, вынутая из ванночки смутных времен, ясно показала: будущее за такими, как она, Катя. Отец прав в одном: порядок нужен. Но порядок сложный, который выдержать и управлять которым дано только людям сложным, однако четко организованным. Не боящимся непрерывных усилий и стоэтажных формул, не рассчитывающим взять нахрапом, с кондачка, не впадающим в истерику. К простому порядку возврата не будет. Время разоблачило и выхолостило его, сделало бессильным. Как отца. Здесь ничего не поделаешь, бесись — не бесись. Хоть в трубы иерихонские труби — эти стены не падут. Эти небоскребы растут только вверх, и даже стекла в них не дребезжат. И если у тебя не слишком обрывается сердце от скоростных лифтов, ты внутри. Внутри и вверху, куда не доносятся наивные и яростные звуки трубачей, оставшихся снаружи. Рыцарей простого порядка. Бескомпромиссных борцов, дико негодующих, потому как сражаться с ними никто не желает.
Из комнаты отца не доносилось ни звука. Пусть, пусть подостынет. Увертюра неудачна, ну… сама виновата, когда десять тысяч раз наперед известно, что́ он вываливает на опупевшую почтеннейшую публику.
А сам отец, вероятно, вполне безболезненно перенес вспышку обличительской лихорадки и потому, выйдя на кухню, обратился к дочери с простым вопросом, заданным простым, дружелюбным тоном: «Ну, как твой благоверный?»
Значит, оставленный Катей у своего роскошного нефтяного атласа, он размышлял в параллель с ней, похоже, так же, как и она, досадовал на нескладно сложившийся разговор. Знал же ведь, что перед ней-то горячку пороть решительно уже никакого смысла не имело. Знал, что она не против порядка и что за дело взялась основательно, глубоко копает. Укореняется не на день и не на год. (Связь с Институтом держалась у него далеко не на одних координаторах.) А то, что на словах чего-то она там оспаривает, не соглашается, какими-то нюансами своими гордится, то это что ж… Нюансы поют, как говорится, романсы, а решают-то все-таки финансы. Может, что-то она и правильнее видит, молодых-то сейчас натаскивают, будьте спокойны! Молодежь — наша смена, на таких, как дочь, только и надежда. Может, им и виднее. Только вряд ли, ой вряд ли… Сколько уж их было, боящихся рубить сплеча, пытавшихся то лаской, то таской… Но нет, животная, если ей хребет не переломать, все вбок прыгает. Ну ничего, насчет дочери — повзрослеет — поумнеет. Поймет, что истина одна и не́ хрена ее за пазухой держать. Додержались.