Путешествие в молодость, или Время красной морошки - Юрий Рытхэу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Поверьте, ребята, в тон жизни ничего хорошего, ничего интересного нет, — отнекивался он.
— Ну не может быть, чтобы уж никакого просвета не было, — настаивал Кеша. — Даже в аду настоящий человек найдет смешную сторону.
— Какой уж тут смех, — хмуро отозвался Смолин. — А потом, я не так уж долго был в лагере. Я был вольным редактором политотдельской газеты… Представляете: весь аппарат — зеки, один редактор вольный, да и тот спецпоселенец. И ничего! Газета считалась лучшей в системе Дальстроя… — задумчиво начал вспоминать Смолин. — Холостому человеку жилось как в раю: можно было каждый месяц менять дневальную…
— Объясни нашему писателю, что такое дневальная, — перебил его Кеша.
— Дневальная, — пустился в объяснения Смолин. — Как бы тебе сказать… Ну вроде бы помощница, уборщица…
— И сожительница… — добавил Кеша.
— Ну не без этого…
— Но какой у меня был метранпаж! — вдруг вспомнил Смолин. — Из литовской республиканской газеты «Тиеса». Это был газетчик так газетчик! Когда он у меня работал, я горя не ведал: знай — подписывай номер! Бывало, вечером ляжешь в чистую постель после бани, только начнешь баловство со своей дневальной, погасишь свет, а тут он стучит: гражданин редактор, надо подписать газету на выпуск. Ну, распишешься, и только в постель, опять стук — гражданин редактор, вы на полу расписались… Вот так вот и жили… Но потом забрали его. Сразу же после войны. Правда, вскоре каким-то чудом освободили, хотя у него был полный срок — двадцать пять лет. После него уже не те попадались… У меня день рождения двадцать третьего февраля, в День Советской Армии. Это уже после войны случилось. Выпустили мы праздничный номер газеты и стали праздновать. Сначала, естественно, общенародный праздник, ну, а потом и мой день рождения. Гудели так, что следующий номер вышел только восьмого марта. И ничего! Вот такие, брат, были нравы во времена Дальстроя!
В то путешествие я не увидел ни одного лагеря, если не считать небольшого, рядом со знаменитым колымским курортом «Талая». Но, как мне сказали, там сидели обыкновенные уголовники.
Курорт и впрямь был прекрасен. Украшенное колоннадой главное здание еще издали поражало своим необычным видом на фоне унылых сопок с оголяющимися лиственницами. Теплицы, номера, кабинеты, ванные, бассейн — все это отапливалось глубинными горячими источниками.
Главный врач курорта, черноусый грузин Михаил Гвагвалия, рассказал распространенную, должно быть, во всем мире, на всех лечебных горячих источниках, легенду о раненом олене, которого преследовал охотник, о том, как этот олень добрел до горячего, исходящего паром источника, лег в целебную воду, через некоторое время вскочил и поскакал, будто и не было у него раны…
Обратный путь по Колымской трассе проходил уже почти по знакомым местам.
И чем ближе становился Магадан, тем более я убеждался в том, что мне нечего написать об этой поездке, хотя была она для меня очень интересна.
Через несколько дней, отчаявшись выдавить из себя хотя бы строку, я явился к главному редактору и честно признался, что написать о колымской поездке для газеты ничего не смогу.
— Ну что же, — неожиданно весело сказал Николай Филиппович. — Значит, вы созрели для поездки на свою родную Чукотку!
8. Страшный немец Мелленберг
Я уже сидел неделю из-за погоды в гижигинском аэропорту, изнывая от безделья и неопределенности. Все аэропорты северо-востока, то есть Чукотского полуострова, были заблокированы циклоном. Вернуться в Магадан также не было никакой возможности: вот уже три дня там снегопад, а это значило, что, если он даже и закончится сию минуту, понадобится еще два дня, пока очистят посадочную полосу.
Неопределенность усугублялась однообразным питанием, которое сегодня, однако, предпочли бы многие гурманы: с небольшом буфетике аэропорта был только чай, сгущенное молоко, сливочное масло, белый хлеб и неограниченное количество красной лососевой икры свежего посола.
Икра осточертела, осточертела погода, и, не зная куда себя девать, я слонялся по крохотному зданию аэропорта, донимал его начальника вопросами о перемене погоды, словно от него что-то могло зависеть, пока он как-то но сказал мне:
— Если вы мне не верите, спросите об этом у нашего синоптика Надежды Мелленберг…
Мелленберг? Не может быть!
И время повернуло вспять.
Никто не помнил, откуда и каким образом Мелленберг появился в Улаке, сам он об этом никому не рассказывал, и никто такой вопрос ему не задавал: здесь это не было принято. Скорее всего, он был из тех, кто в свое время, прослышав о несметных золотоносных песках полуострова Сьюард, двинулся из Европы на Аляску; не найдя там удачи, перебрался через Берингов прилив да и осел здесь, на северо-восточной окраине азиатского материка, женился на чукчанке, построил жилище на лагунной стороне улакской косы — странную смесь древней чукотской яранги и русского деревянного дома.
Мелленберг хорошо говорил по-чукотски, умел охотиться зимой на нерпу и лахтака, а летом исполнял обязанности стрелка на вельботе своего тестя. Коренные жители Улака считали его своим, а дети — Володя и Надя — несмотря на вполне европейскую внешность, ничем более не отличались от своих чукотских сверстников, уланских девчонок и мальчишек.
Более того, уланские чукчи и эскимосы не знали, что этот мрачноватый рыжий человек — немец.
Его национальностью не интересовались и на полярной станции, куда Мелленберг устроился водовозом. Он приладил большую бочку на колесную тележку, запряг в нее собак и, удивляя всех, с грохотом катил но единственной улице селения, от полярной станции к подножию сопки, где растекалась большая лужа от улакского ручья, бегущего из-под снежниц скалистых обрывов Дежневского массива.
Он топил баню, откапывал после пурги метеорологические будки, окна и двери домов, словом, исполнял всякую хозяйственную работу, которую делал с необыкновенной обстоятельностью и аккуратностью.
Мелленберг был отличным семьянином, трогательно заботился о своей жене Мину, болевшей туберкулезом.
Так более или менее спокойно текла жизнь Мелленберга и его семьи, пока двадцать второго нюня сорок первого года страшная весть о начале войны не достигла Улака.
Помнится, погода была прекрасной. Припай рано оторвало от берега, и охотничьи вельботы вернулись из Нуукэна обратно в Улак, ближе к своим ярангам. Ждали большой пароход, который должен был привезти новые товары, строительные материалы: многие улакцы переделывали свои древние жилища, пристраивали подобия комнат с застекленными окошками, впуская солнечный свет в яранги. В то время жизнь в чукотском селении менялась с необыкновенной быстротой. Только что проводили выпускников семилетней школы в Анадырь, в окружное педагогическое училище. На краю села поставили ветродвигатель и провели электричество не только в дома, но и в яранги. Правда, оно просуществовало до первой пурги, но люди поверили в него и теперь ждали настоящей дизельной электростанции.
Молодежь мечтала о Ленинграде, об Институте народов Севера, где уже учился наш земляк Выквов, брат Туккая, председателя районного исполкома. Выквов приезжал в гости к брату и привез из Ленинграда патефон с пластинками русских и еврейских народных песен.
На вельботы поставили моторы, в ярангах застрекотали швейные машинки; открыли амбулаторию и милицейский пост с маленькой одноместной камерой предварительного заключения. Строить диковинный воскыран — темницу помогал Мелленберг, мастер на все руки. Он соорудил настоящую ручную лесопилку: один человек стоял внизу в больших автомобильных очках, чтобы опилки не попадали в глаза, — другой — наверху, и длинной двуручной пилой они распиливали прибитое волнами бревно на доски. Мелленберг сложил из тщательно подобранных бревнышек сруб для тюремной камеры и прорубил маленькое окошечко, где на место решетки поставил чугунный печной колосник.
Вообще-то камора никогда не попользовалась по своему прямому назначению. Чаще всего в ней останавливался всякий командированный люд, потому как помещение было добротное, снабженное прекрасной печуркой, отлично державшей тепло даже в самый сильный мороз и лютую пургу.
Известие о воине всколыхнуло все население Улака.
— Фашистская Германия напала! — так сначала звучали грозные и тревожные слова.
— Немцы бомбят наши города! — стали говорить через несколько дней.
На полярной станции повесили карту, где обозначили линию фронта. Она стремительно приближалась к Москве, и в конце лета карту закрыли белой занавеской, которую не разрешалось раздергивать.
Приходили вести о зверствах оккупантов; улакцы с ужасом разглядывали фотографии сожженных деревень, разрушенных городов, повешенных советских людей.