Генеральша и её куклы - Светлана Шипунова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут надо кое‑что пояснить про дом, в котором жил Гоша. Это был один из первых в городе жилищных кооперативов, построенный заочно норильчанами (то есть деньги они внесли, а сами до поры оставались жить за Полярным кругом). Гошины родители, 30 лет оттрубившие на Норильском горно–металлургическом комбинате, поселившийся через стенку от них Начвин (про которого я сначала думала, что он работает где‑то начфином, а это оказалась фамилия) и другие бывшие норильчане, выехавшие в середине 60–х на «большую землю», жили дружно, чуть не коммуной, не особенно допуская в свой круг посторонних.
Однажды Гоша удивил меня, сказав, что артист Смоктуновский катал его в детстве на велосипеде.
— Как это? – не поверила я.
— А он сидел у нас, в Норильске, — как о чём‑то обыденном сказал Гоша.
Я испугалась этого слова – «сидел» и не поверила: как такой замечательный артист мог «сидеть», за что? Разве он убил кого‑нибудь или ограбил? Но Гошина мама подтвердила, уточнив только, что не «сидел», а отбывал, навеоное, ссылку, потому что играл вместе с другими ссыльными в местном театре. И назвала ещё несколько известных фамилий.
Все же они не слишком распространялись на эту тему, и о том, кто и как попал в Норильск – по своей воле или нет, – никогда не рассказывали, но Норильск по–своему любили и отзывались о нём тепло.
И вот теперь Начвин извлёк на свет припрятанный журнал с уже запрещённым Солженицыным и дал Гоше, а Гоша — мне. К предупреждению никому его не показывать я отнеслась очень серьёзно, и открыла только, когда дома уже легли спать. Честно сказать, большого литературного потрясения я в ту ночь не испытала («Бабий Яр» Анатолия Кузнецова, прочитанный незадолго до этого, подействовал на меня куда сильнее). Но тут было потрясение другого свойства.
Мне было 17 лет, никто из моих родных и других взрослых, которых я знала, никогда не был репрессирован (преимущество рождения и воспитания в простой, не интеллигентской среде). О той стороне жизни, которую описал Солженицын, я вообще мало что знала. Про Сталина мои родители вспоминали редко, лишь когда заговаривали о войне, но с явным уважением. Хрущева же открыто не любили, называли пренебрежительно «Никита» и поругивали, но не за кукурузу, которую в наших местах и до него благополучно выращивали и ели, а так, вообще. Но теперь уже и Хрущева нет, а есть чернобровый Брежнев, которого родители тоже недолюбливают.
И вот я читаю «Новый мир» и с удивлением понимаю, что помимо хорошо знакомой мне реальности, существует и какая‑то другая – неизвестная и страшная. Она меня пугает. Ивана Денисовича мне очень жалко. Но многого я всё равно пока не понимаю.
— Прочитала? – спрашивает на следующий день Гоша.
— Да.
— Ну, и что ты об этом думаешь?
— Я даже не знаю, что думать.
— А я знаю, — говорит Гоша. – Я таких людей сам видел. И это все правда.
У него была хроническая, с раннего детства болезнь гортани (может, как раз от холодов), и ко времени окончания школы он перенёс уже около сорока операций, для чего дважды в год ездил в Москву, в какую‑то больницу, где ему в очередной раз что‑то резали в горле, на голосовых связках, после чего он некоторое время мог более или менее громко (на самом деле совсем негромко, а как бы вполголоса) говорить, а потом снова переходил на шёпот. Сам он вёл себя так, будто ничем от других молодых людей не отличается, ни застенчивости, ни того, что называют комплексом неполноценности, не было в нём. Напротив, каким‑то непостижимым образом он производил впечатление превосходства над другими. Своего физического изъяна он совершенно не стеснялся и даже как бы не замечал. Чужие, посторонние люди часто задавали ему один и тот же, в общем, вполне естественный, но лично мне всегда казавшийся дурацким вопрос: «А ты чего шепчешь?». На это он невозмутимо отвечал: «Мороженого много съел». Иногда человек, у которого он вынужден был о чём‑то спросить, думал, что парень шутит, и отвечал ему тоже шёпотом, получалось, передразнивал. Мне было неприятно, а Гоша только смеялся, мог даже похлопать невольного обидчика по плечу: мол, все нормально, ничего страшного.
Вообще, с того момента, как мы стали где‑то бывать вместе (в кино, на танцах, просто на улице или в трамвае), я постоянно пребывала в сильном напряжении. Наедине с ним я мало обращала внимание на его шёпот, это придавало нашему общению даже какой‑то шарм, влюблённые ведь шепчутся. Но стоило нам оказаться среди людей, я вся напрягалась. Мне хотелось, чтобы он лучше вообще молчал, я сама скажу всё, что надо, лишь бы не услышать в ответ это ненавистное «А ты чего шепчешь, простыл?». Иногда я сама огрызалась: «Не ваше дело!», тогда он сжимал мою руку и говорил: «Не обращай внимания, я привык».
До сих пор не знаю: любила я его тогда или ещё нет. Жалела – да, очень. И, понимая, что он‑то меня любит по–настоящему, боялась огорчить, обидеть.
…Всё случилось своим чередом (лето, море, палатка), не рано и не поздно, в неполных 18, в самый раз. Оказалось совсем не страшно и не больно, а разговоров было, а страхов… Но и удовольствия никакого. Просто шла босиком по границе песка и моря, прислушиваясь к себе (изменилось что‑нибудь или нет?), гордясь и важничая, хотя ни одной живой души поблизости не было, и некому было полюбоваться на меня в это утро моего окончательного повзросления.
Зато появилась тайна. А тайна – это даже важнее и приятнее самого действа. Теперь, когда в кругу подружек заходит разговор «об этом», ты не просто молчишь, а молчишь со значением, с новой, незаметной улыбкой и думаешь про себя: сказать или не сказать? Очень хочется сказать и сразу сравняться с теми, кто «уже», и ощутить превосходство над теми, кто «ещё нет». Но ведь разболтают же, а вот этого совсем не хочется, потому что те девочки, про которых все знают, что у них уже «было», сразу считаются плохими, их ребята демонстративно перестают уважать, и взрослые смотрят на них так, словно они совсем уж конченные, в колонии им только и место. Лучше молчать. Ну, разве только самой заветной подружке, один на один, с глазу на глаз, взяв с неё страшную клятву, и то – не рассказывать все, а только так, намекнуть, дать понять… Потому что очень это тяжело – хранить такую тайну. Кажется, вообще все для того только и совершилось, чтобы можно было об этом кому‑то рассказать, похвастаться, а ни для какого ни удовольствия. Чего–чего, а удовольствия долго ещё не будет, и не скоро ты научишься его добывать, для этого надо, чтобы было кому научить, а этот твой мальчик, он и сам ещё мало что знает и умеет, хотя и делает вид, и вы тычетесь друг в друга, как слепые котята, стесняясь и боясь показаться неловкими, неумелыми.
Да откуда же! Ведь никто никогда ничего не объяснял, кроме Вальки Плотниковой, и книжек таких ты в глаза не видела, и у мамы не спросишь. Считается, что природа своё возьмёт. И она берет, конечно, своё, только не твоя, а его, мужская природа, а твоя, женская, молчит, перепуганная, и ничего, кроме страха и чувства вины (перед кем? перед всеми!), ты не испытываешь.
Сейчас я думаю, что т. н. невинность ровным счётом ничего не стоит. То значение, которое ей придают, слишком раздуто и не имеет под собой настоящих оснований. В третьем семилетии жизни (от 14 до 21), когда большая девочка неотвратимо превращается в барышню, кто только не надзирает за ней, кто только не блюдёт эту её вдруг возымевшую цену невинность – родители, тётушки–бабушки, учителя, подруги и друзья, даже соседи и просто соглядатаи. Кажется, в эти годы никого в окружении девушки ничто другое больше не интересует, как только одно: сохраняет она свою невинность или уже потеряла. Да какое кому дело! Разве это не её собственность, не такая же её принадлежность, как аппендикс или миндалины в горле? Разве не ей жить – с этим или без этого? Нет же, её блюдут, её предупреждают, предостерегают, пугают и заранее, на всякий случай, осуждают. Ещё не зная ничего о любви и об отношениях мужчин и женщин, она уже запугана своим предстоящим грехом. Результат этого надзора и запугивания таков, что никакого удовольствия, ни радости, ни, тем более, счастья девушка не испытывает ни в первый раз, ни в следующие за ним начальные эпизоды своей взрослой жизни. Некоторые и никогда потом не испытывают.
Впрочем, это я сейчас так рассуждаю, а тогда… Да, я совершила нечто предосудительное, о чём не следует никому рассказывать, особенно взрослым, тем более – маме. Да, я виновата, я плохая, я жалею, что это случилось, «я больше не буду» — хотелось сказать. Тем более, что и негде. Дома всегда родители, на улице как‑то… не получается.
— Давай поженимся, — говорит Гоша и смотрит умоляюще.
Он уже предчувствует, что не сможет меня удержать. Но мне смешно даже думать о замужестве. Передо мной пример моих одноклассниц, превратившихся за какие‑то полгода в тёток с животами и в халатах. И потом, у меня же совсем другие жизненные планы – Москва, университет… А Гоша, ну что Гоша, просто хороший мальчик, друг.