Екатеринбург, восемнадцатый - Арсен Титов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хе-хе! — вдруг в азарте вскочил Иван Филиппович. — Это что ж за совето такое, что все поделить для всех! А если он всю жизнь дырка свисть прожил, а я всю жизнь экономию блюл! А если твои азиатцы тоже на черный день копили, пусть шестьдесят кальсон! Так как же я должен их отдать, когда он дырка свисть, когда он только и знал всего-то одну дороженьку — в монопольку!
— Но вы же не копили их себе шестьдесят штук! — оппонировал Кацнельсон.
— Ладно, кальсон у меня всего пара! Барышня, не смею вас смущать! А чего другого разве у меня нету! Да если бы у меня не было, да при вашей-то совето мы бы все еще до Рождества сдохли! Нет, шиш вам, чтобы Иван Филиппович, который вот их батюшке, — он показал на меня, — верой-правдой восемнадцатый год служит, память его сберегает, да у него чтобы ничего в заганце не было! Хе-хе! А видит Бог, маленько-то все есть: и спичек, и мыла, и свечей, и чаю, и крупки, и сольцы, и масла постного! И николаевских рублишек еще при нем самом я скопил! Селедочку сегодня откуда кушать изволили? А оттуда, с базара! А головки-то я вам на стол не выложил — почему? А потому, что завтра мы из них ушицу сварим! Вот и опять день проживем! А ты мне: «Всё — на всех». «Всё — на всех» — это всем с голоду сдохнуть! Да и не будет никогда всё — на всех!
Его вдохновенная речь перебила нас с Анной Ивановной. Я той же молнией отметил: «Ну, старик!» — а Анна Ивановна встрепенулась ладить самовар.
Ночью, не зная как, я пошел к Анне Ивановне. «Если не она, — было во мне об Элспет, — то — она! — было во мне об Анне Ивановне. И во мне же было: а если Элспет, то куда же потом Анна Ивановна?» Видимо, мне вечно было то, что я не умел любить.
Я шел к ней через гостиную комнату и думал, что она, Анна Ивановна, так же слышит меня, как я слышал ее в первую ее ночь у нас. Было всё это с моей стороны пошло, было нечестно, было, проще сказать, подло. Но я шел и ничего не видел, кроме того, как это всё сейчас будет. Я уже взялся за ручку, чтобы отворить дверь. И только медь ручки меня охладила. Кровь сильно ударила в голову и тотчас скатилась. Я вышел на крыльцо и стоял, упершись взглядом в стену двухэтажного соседнего дома, в пустое после спиленных лип место, пока совсем не замерз.
Утром я ушел на службу, а Анна Ивановна к завтраку так и не вышла.
10
А на службе меня ждал Паша Хохряков — не сам, разумеется, а бумага, предписывающая явиться в его ведомство.
— Натворить успел? — неприязненно уставились на меня командир парка Широков и ревком Чернавских.
— Если не под конвоем, а по вызову, значит, ничего не натворил! — вступился подполковник Раздорский.
— Вы не натворили — так уже натворили! — огрызнулся Широков.
Я, видимо, не совсем постиг время, то есть революцию. Я не испугался бумаги, как то, видимо, следовало. «Ворзоновские с их каторжанкой Новиковой!» — только-то я перевел умом. Перевел, усмехнулся да тут же и отбросил. Я не чувствовал за собой никакой вины ни перед кем. Этого мне вполне хватило быть спокойным. Я коротко дернул краешком губ, долженствующим выказать мое отношение к враз случившейся неприязни Широкова, спросил разрешения идти.
— Иди, иди! — ухмыльнулся Широков.
Я вспомнил его анисовые пряники и гнусное — как теперь оказывалось — гнусное предложение взять с оружейного склада револьвер. Раздорский вышел вслед за мной на крыльцо.
— Они вдогонку сказали про то, что я пошел за вами: «Паруются. А недолго!» — сказал он.
Я смолчал.
— Жаль, что мы с вами не сошлись поближе! — сказал он.
— Даст Бог! — пожал я его руку и спокойно, но с вдруг наплывающей пустотой пошел.
«Меня не за что! — было в этой пустоте, будто не пришлось мне испытать всего на дороге от Бехистунга до нашей Второй Набережной. — Меня не за что!» — говорил я себе. И эти слова довлели надо мной. Я не мог допустить, что над ними, над Пашами и Янкелями, довлело другое. «Есть за что, если даже не за что!» — довлело над ними, и это следовало мне понять. Но мой неумный характер мне не давал понять. «Меня не за что!» — говорил я.
Шикарный, может быть, второй в городе после харитоновского дворца особняк винных королей Урала Поклевских-Козеллов, в котором разместился «совето», от этого «совето», кажется, присел, как приседает барышня, прошу прощения, при вспузырившемся от порыва ветра подоле. Он, кажется, даже и вытаращился на город в непонимании того, что с ним случилось, кажется, немо стал спрашивать, за что-де ему такое.
Я обстукал от снега сапоги, показал часовому в рабочей сермяге бумагу.
Он хмуро мотнул головой на двери. Я прошел. Я знал, что пол в передней и лестница на второй этаж в особняке были выложены чугунными с узорчатым барельефом плитами, как водилось стлать пол во всех богатых особняках полвека назад. Но, войдя в особняк, я ни узорочья, ни самих плит под слоем грязи и подсолнуховой шелухи не увидел. Особняк нарочно и с вызовом был загажен. Меж оцепеневшими — верно, от одной мысли, что они вызваны в этот особняк, — меж оцепеневшими бедолагами-обывателями, меж многочисленными конвойными в рабочих тужурках и матросских бушлатах, парами толкающими перед собой несчастных арестованных, я пробился в кабинет, в котором сквозь толпу, окружающую стол, мелькнула матросская форменка. «Паша!» — сказал себе я. Бугристый от мышечной массы, выпирающей через форменку, матрос взял у меня бумагу.
— Вы Хохряков? — спросил я.
— А тебе к товарищу Хохрякову не терпится? — спросил он.
— Да нет. Я думаю, мы друг по другу не скучаем! — сказал я.
— Это верно! Товарищ Хохряков не заскучает! — весело сказал он и позвал сидевшего у печки другого матроса: — Петруха! Проводи-ка господина контрика к Павлу Даниловичу! Очень просится!
«Сволочь!» — село мне на язык, но я вежливо спросил объяснить, по какому делу я вызван.
— Ох, люблю эту офицерскую сволочь! Даже перед эшафотом не вздрогнет! — весело сказал матросу у печки бугристый матрос.
— У Павла Даниловича вздрогнет! — лениво откликнулся матрос от печки.
«Стрелять в лицо будете — не вздрогну!» — сцепил я зубы и отчего-то на миг вспомнил нашу прошлогоднюю ночь с двадцать третьего на двадцать четвертое февраля под Бехистунгом и слова сотника Томлина про какого-то матроса с транспорта, везущего нас в Персию, которого он вдруг обозвал революцией. Той ночью сотник Томлин спросил меня, как он выразился, вдарить из винтаря по Бехистунгу. «По ком?» — не понял я. «А по революции этой, по Бехистунке!» — сказал сотник Томлин. Я разрешил. Он выстрелил с темноту. И враз в ответ на его выстрел тьма перед нами вспыхнула сильным ружейным огнем. Нападение мы отбили. Я сказал сотнику Томлину об удачно пришедшем к нему желании. «А между ребер вдруг так защекотало, Лексеич, что дух перехватило! — сказал он и прибавил про того матроса с транспорта: — Морда сковородой, глаза маленькие и подленькие, нас ненавидящие. Ну, чисто революция. Так же защекотало дать ему плетей!» Прозорлив вышел сотник Томлин Григорий Севастьянович насчет матросов и революции.
Паша Хохряков обликом оказался пожиже бугристого матроса, хотя тоже был крупен, красив и, сколько можно было понять по глазам, умен.
— Почему ко мне? — хмуро спросил он сопроводившего меня матроса.
— Алайба сказал, к тебе! — сказал матрос.
— Ну и!.. — взглянул на меня Паша и вдруг взвеселился: — О! Да тут и спрашивать не о чем! Она, белая кость, без примесу! И чьих же вы такие будете?
Я сдержался и сказал.
— Инструктор четырнадцатого парка? — переспросил он и ткнул какой-то бумагой. — А у меня все данные, что ты контрик! Ты революционное имущество в виде парковых лошадей продал?
До этого вопроса я все-таки был, оказывается, жутко напряжен, хотя напряжения не чувствовал. А с этим вопросом я почувствовал, как оно с меня схлынуло.
— Разве я похож на барышника? — неумно съязвил я.
— Умничать вздумал, ваше белокостие! — набычился Паша.
От «белокостия» до его «полей Елисейских», надо полагать, расстояние было самым коротким. Я взял свой характерец, как говаривала моя нянюшка в таких случаях, в горсточку. Она, правда, говорила немного иначе. Она говорила взять в горсточку ту часть туловища, на которой обычно сидят. Она так говорила, конечно, не мне, а в разговоре со своими редкими товарками, давая себе при них большей свободы, нежели при мне. Но, бывало, проговаривалась и при мне. Вот так и я взял свой характерец в горсточку и было хотел спросить, о каких лошадях идет речь. Однако путь до «полей Елисейских» оказался совсем коротким. Паша жестом остановил меня.
— Этого, — он махнул рукой в сторону городского пруда, то есть, надо полагать, в сторону дома Севастьянова, ставшего чем-то вроде здания суда. — Этого знаешь к кому!
— Знаю, Павел Ефимович! — кивнул матрос.
— Всё, ваше белокостие! Адью! — сказал мне Паша.
Я понял, про меня, как про того Ардашева, скажут: «При попытке к бегству!» И я сказал: «Будет она, попытка к бегству, — только не такая, как у того несчастного Ардашева!» С вооруженным матросом, идущим сзади меня, мне, пожалуй, было не справиться. Но я сразу подумал об улочке Первой Набережной, выходящей на Покровский едва не рядом с особняком Поклевских. Она вся была застроена плотно прижатыми друг к другу домишками с множеством подворотен, дворов, сараев, конюшен, сенников, амбаров, дровяников и всего прочего хозяйственного, для чего требовалось в городе триста тридцать золотарей. Меж этим всем было много кривых и замысловатых проходов, в которых затеряться можно было и слепому. Я все это знал с детства. Оставалось мне только найти миг и нырнуть в улочку. При городских колдобинах и в сапогах это сделать было непросто. Я постарался скосить глаза на ноги матроса. Обут он был, конечно же, в свои матросские ботинки. Это уравнивало возможности.