Енисейские очерки - Михаил Тарковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На станцию Зайца устроил начальник, человек надутый и своеобразный, раз в году наведывавшийся сюда из Москвы, как в свое имение. И в экспедиции и местные мужики его не любили за барство, бутафорство — все строил грозного, но справедливого отца-начальника, за глупые выходки — приезжая, первым делом поднимал "вопрос о собаках" — все кроме его собственной должны были быть привязанными под страхом расстрела. Был один заведующий станцией, смоленский мужик из охотоведов. Его сука, на редкость рабочая лайка, попала в особую немилось, пришлось ее увезти в соседнюю деревню, потом контрабандно вернуть и держать тайно на чердаке. Начальник прознал, требовал выдать, басил: " — Я не одну собаку застрелил!". Славик, заведующий, вывел жену, детей, собак и корову и сказал что-то вроде: " — Бей уж всех тогда!"
Зайца Слава на дух не переносил. Начальник оформил Зайца охотинспектором, но, естественно, курицам на смех, потому, что физически тот был к работе такой непригоден — "вихря" продернуть не мог, ездил на "ветерках". Слава по весне караулил на озере уток, и когда возвращался домой, его подкараулил Заяц, составил на него протокол. Слава взъярился, отобрал у того ружье, пнул как следует. Я вошел к Зайцу, когда он пищал по рации: " Принимайте меры! Д. совсем распоясался, руки распускать начал, у меня вырвал из рук ружжо, а меня выбросил под угор! Да! Да! Как поняли? А меня выбросил под угор, прием!". Мужики потом передавали друг другу уже в перепутанном виде: "Десятый! Слыхал — егеришка-то в М., дак грит кто-то ему руки вырвал и под угор выбросил!"
Фамилия начальника было Сырко, и все за глаза звали его Сыром. Сыр давно знал Зайчика, опекал, взял на работу, когда тот оказался в беде и не у дел. Заяц платил Сыру верностью и уважением и находился в глупой роли: все сидят экспедиционной оравой и костерят Сыра, и вроде он несогласен и в душе протестует, а неудобно перед ребятами — не поймут, да и не нальют. Все называют начальника Сыром, а он придумал Сэром, вроде и от народа не отделяется, и уважительность сохраняет.
Наблюдал, подмечал, докладывал начальнику, за что бывал хвален: "Пиши мне все как есть, Лексей Евдокимыч, правды не бойся, я тебя всегда пойму и поддержу". Протащенный начальником силой в местную инспекцию, работы не делал, и раз приехали настоящие инспектора и устроили Зайцу разнос. Лихие, примчались на двух лодках, один с эскаэсом, другой с Макаровым:
— Так. Ну что тут, что за такой егерь, где работа? Гнать его к едрене матери!
Все происходило прилюдно, за столом, за бутылкой:
— Значит так Лексей Евдокимыч, будем работать? А? Что? Ладно, давай так! Дадим тебе лодку — "прогресс", "вихря" дадим? А? Справишься?
И тут Евдокимыч говорит честно и обреченно:
— Скажу прямо — не справлюсь.
Умчались. Который с Макаровым, мясистый, быстрый, и сам наслаждающийся своей боевитостью, с леопардовой гибкостью прыгнул в свою, крашенной судовой краской "обушку" и особенно лихо стеганул по весенней воде, поиграв право-лево штурвалом: вроде как рулевой трос проверил, почти как самолет повел, а убитый Лексей Евдокимыч проводил его взглядом и цокнул восхищенно:
— Лучший инспектор района!
Старел, все труднее было и лодку стаскивать-затаскивать и мотор дергать, да и река серьезная, и погода сил требует, ловкости и хребта дюжего. И вот уже и с рыбалкой закруглился, и с охотой, а ведь знал, любил, чуял с крестьянской дотошность, цельностью. Ускользает все, а молодые только в силу входят, и он видит, как кто рыбачит, что несет в мешке. И вот бегает, выглядывет в бинокль, злится и переживает, и все видят и тоже усмехаются и еще меньше уважают, больше презирают.
И злоба растет уже самому во вред, уже сам собой не управляет. Был в экспедиции один начальник отряда, Б., с которым они дружили. Б. относился к Зайцу с осторожной заботой и тактом, помогал, поддерживал. У Б. был кобель, злой и кусачий. Кобель оставлялся на зиму на станции. Заяц кобеля уважал, поскольку уважал хозяина. Когда осенью экспедиция во главе с Б. уехала, кобеля этого кто-то из нас сдуру отпустил, и он укусил тетю Шуру, напрыгнув сзади, чуть не сбив с ног. Бедная, стояла посреди улицы и плакала, беспомощно объясняла, показывала: " — И за это-то место он меня имал, и за это имал!". И тут Заяц, у которого после отъезда экспедиции что-то накопившееся сорвалось, злорадно спустил своих кобелей и они стали давить этого Норда, невзирая на всю заячью дружбу и любовь.
Недавно я узнал, что история про замерзшего мужика была по правде. Выходили из тайги в сильный мороз два охотоведа-практиканта, и один из них провалился. Приползли в избушку, где то ли не было ни щепки дров, то ли печки. Не то сил на поиски сушняка и разведения костра не было, не то голова не соображала. Сухой оставил мокрого и пошел в деревню за подмогой, мокрый замерз. А всего-то надо было поджечь избушку и возле нее обогреться.
Потом Заяц написал про меня Сыру, что я чуть не вморозил казенную лодку, и я взъярился — стукач, мол, гад, а еще ходит здоровается. Поехали в Бахту, попали там на попойку и поругались вдрызг. Заяц кричал: " — Да не писал я, хоть убей меня!". Было стыдно, и этот замешанный на похмелье стыд стал какой-то горкой в моем неприятии Зайца, и вскоре отношения стали тихие и снисходительные, бывает злоба и раздражение так отравят, что уже не жизнь. Вскоре я переехал в Бахту, и вышел из замкнутого мира маленького поселка, навещая который, заходил к Зайцу и спрашивал о здоровье, и пил чай в знак того, что не забываю, дорожу прожитыми вместе годами. Когда он совсем состарившись, собрался уезжать, стычки, ссоры сжались в памяти, удалились и осталась только потребность в уважительном завершении отношений.
Помню экспедиционный праздник еще в первый мой год на Енисее. Праздников ждали с нетерпением, многое выплескивалось, разрешались на них и наутро каждый чувствовал себя освободившимся от груза. Заяц сидел с кем-то на крыльце и говорил: " Самое страшное на свете — это одиночество". Слова эти показались мне ненастоящими, а тон пафосным, наигранным. Все раздражало — уверенность, цепкость, бойкий, авторитетный голосок-колокольчик. Говорил всегда уверенно, держал эдакий обобщающий тон: будто ему-то уж все видно, известно, понятно, что если есть о жизни какая-то горькая и жестокая правда, то уж кто-кто, а он-то к ней ближе всех. Любимая поговорка: "А я сразу сказал!", "Я знал, х-хэ!" Манера по-своему наперекор ставить ударение, особенно если слово чужое, привнесенное, и он принимает конечно, но с поправкой. "Юкон" (кобель), "стАбильно". Енисейское наречие впитал без остатка: "добыват", "капканья", "горносталь". Еще говорил: "Дременится" — когда странным миражом всплывало над многоверстной гладью судно ли, берег, и чудилось не знамо что.
Знали все прекрасно Зайца, и почему-то требовали от него невозможного. Сам я честно думал — как же так, ведь убогий, значит ближе всех нас к Богу, значит святым должен быть, всепонимающим, а не злобным, не обижаться на свою долю, а принимать со смирением и смирению нас учить. Откуда такая оголтелость, самоуверенность, гордыня, как смел я судить его? А вдруг и сейчас к кому-нибудь так же отношусь, не желаю простить, понять, не могу себя окоротить, так же огульничаю. И почему, когда учимся пониманию, прощению — доводим отношения до такого состояния, что самим тошно? Голова-то на что?
Когда к нему по-человечьи относились, и сам человеком был, и с теми, кто не требовал большего, чем он мог дать. Ведь говорил про начальника, что "благодарен по гроб жизни". А я, Толстого с Достоевским выучивший, только требовал да раздражался и сравнивал с тетей Шурой, которую попросту любил, и которая бывала и мелочной, и воровитой, и хитрой, но оставалась интересным и милым человеком, которого ты всегда оправдывал и защищал — за природную ли ширь души, за Енисейский склад, которого она казалась хранительницей, за душевную поэзию, любовь к красоте и тайне, за нечто врожденное и цельное. Как она всегда разделяла и твое возмущенье, и твой восторг, с каким пылом, жаром откликалась, пусть лукавя, но угодив, поняв! А ведь тоже зависела от начальника, тоже могла рассказать ему что не следует, но ей прощалось, а Зайцу — нет.
Правильно ли, что делим мы людей на милых нам и не милых, будто звериным чутьем, по запаху различаем наших и не наших, и если уж наш, то прощаем все, а если не наш, то всех собак спускаем? Почему любим, когда по нраву нам скроен человек, когда породу нутряную имеет и нас питает цельностью, а если нет того, не прощаем? Выходит у кого и так богато внутри, его еще догружаем лобовью и уважением, а у кого неуютно, плохо — и любовью, и пониманьем обделяем, отнимаем последнее?
Снова перед глазами Лешино лицо, скуластенькое, зубы редкие, рот в улыбке разъезжается широко, а он его стягивает, собирает на место, весь в сборочках, в морщинках. Вижу его сросшиеся на переносье бровки, глаза в густых ресницах, и вспоминаю, очень похожего мужичка, встреченного на пароходе. Правда был он чуть побольше, уже почти нормальный, почти взрослый. Но голос такой же: резкий, уверенный, так же свое гнет, щебечет, рассказывает историю: как на Тунгуске охотился, и был у него камень, на котором он сидеть любил, и как болезнь, простуду в него натянуло с этого камня. Сидим в ресторане, мимо берега проплывают и снег идет, кто-то удивляется, а он совсем по-Заячьи возмущенно, хватко и заправски отрезает, мол, вы чо такие-то? пока удивляетесь, х-хе, его уж, этого снега туда в берег, в хребет — накидало по самые не балуй! Все сечет, все понимает — знай наших маленьких мужичков, раньше всех все видим сверху, выше всех вас на сто голов!