Совершенные лжесвидетельства - Юлия Михайловна Кокошко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И шепните мне, зрящие не здесь, но — в тридесятую ночь, кто с ним — сейчас? Его случайное чадо нескольких лет, наряженное — в банты, в белое с бутоньеркой в три зеленых мазка — для священных минут бытия? Не подозревающее, что счастье не вечно, полагая: если сбалтывается в счастье лишь по исчезновении, почему — не вечно? Простыв тоской, принимая подношение в нержавстали, когда в доме и ложки, и ножи, и прочие вспоможения — серебро, фамильные вензеля, и не удостаивая дарителя — прозрением… Или enfant terrible, дитя-дикарь, всякий раз с новой силой уносящее себя через горы и топи — от врачебных шпателей, влагающих в горло немоту, от кривошипно-шатунного ада паровозов — вращаемых по боку алых «О»: окровавленный четырежды рев, и от рушащейся на головы черной лепнины дыма… Или по персоналиям: от продавцов и капельдинеров, сброшюровавших мои пришествия и торгующих прогнозом… от спорадичности боковых обводов, разящих — несобранностью… от оград весны и осени, чьи прутья запрудил учащенный лом кустов… Далее — везде, слаженно и оперативно унося себя по частям — в авоське из рвущихся капилляров… роняя фрагменты: детство, отрочество — на подстеленные страницы… швыряя за собой зеркала и расчески: непролазное. Или автор мемуара: тайны — в картинках… пусть скрытность переживают субмарины. И какое сейчас — на перекрестке? Время объявленное — или известное узким лицам, и что заслуживает продолжения? Вечер конца столетия, что разверст меж человеками преткновения — и порывами южного счастья, и насыщенность стен — новой огненной буквой… Большегрузные горизонтали песнопений и пурпура, поднимаясь все выше, засмолив швы прагорода и проголубизны… Или — этот дунаевский дымок от папиросы взвивается и тает… лето благоуханных, взопревших в ампире пятидесятых, в золотом крапе жуков и румбов — с липучек-галстуков растворенных в высях вождей, в полосатых маркизах, волнующих газированные лотки на велосипедных колесах… Цветущие густым марсом дубравы вещей, ввиду моей преуменьшенности — набранных врастяжку… Дубовый буфет, поднимающий плесами полдня — на бечеве или расплетающемся луче — хлебово яликов, ящиков и блещущих пронырливостью ленточных дверей… Диваны-триптихи: царственное центральное тело и две проекции — в голодные годы, деклассированные и мутирующие в этажерки — предлагая спички и сад фарфоровых зверей, или приключения седоков: фотокомиксы, оркестрованные зубчатыми раструбами улыбок… Сияние Фавора или Москвы — в версиях флакон и открытая почтовая радость… Диваны-колесницы, запряженные отрезанными от отступления львиными головами, угрызающими — бронзовые круги своя, переигрывая не мускулами, но бликами — с голландкой-печью. Продажный маятник — вихрь деревянно-веревочного седла в портале меж комнат, сдавая комнату за комнатой… Вороньи тарелки с карканьем политбюро и персональные горшки — от крупных нержавеющих форм до фаянсовых миниатюр, к этим — букварь от соседских наследников… А также: равнины письменного стола — горящие вдали плошки чернильниц, опушенное оборванными письменами и укачивающее пресс-папье. Обметанное тронным снежным вечером кресло с дымком голубоватым, дымком от папиросы… И от нижних до верхних створов воздухов, покрывая друг друга рябью — мухи-цокотухи, пауки, тараканы, мыши, мурластые птицы и муравленные юностью фавориты военных тайн и их команды, похваляясь усами, хвостами, рогами, золотыми руками, золотыми фаллосами… летчики-пилоты, бомбы-самолеты, вот и улетели вы в дальний путь. Вы когда вернетесь, я не знаю, скоро ли, только возвращайтесь хоть когда-нибудь… Эта прекрасная роспись на потолке: прекрасные избиения отроков, белила непорочности, упорство, пузырясь под штыком дождя… регулярно проливаемые лужи зари… И прочие книгоноши.
Но ничто так не сулит мне пятидесятые, как фарфоровые флора и фауна зимних сумерек, сходящиеся по стланику вырванных с корнем дымов — к дымящей реке ностальгии, моющей свою золотую бузу — в черных жилах, в отяжелевших до низости решетках крон. И по теченью перешнурованы в длинношеих стерхов-метелей — плещущие надорвавшимся корсетным шнуром березы, и ввинчены в стеклярус инея лиственницы, тающим движеньем — сея головокруженье, и чахоточные рябины в кровавом кашле… И бденья и рденья в разломах сумрака: кровавая требуха охоты, снежные перья, хрусткая падаль теней… возможны — забранные в козлищ кусты, обхватив костлявыми пальцами головы в сальных кубанках и раскачиваясь… Проталины зари — или фрагменты почти светоликих отроков из той росписи… Величие и зажиточность сумрака, заигравшего, точнее — перекусившего реку… имперские липы и тополя, что восходят сквозь грузные железа арочных сводов — к торжественным подземельным сводам метро и к низким звездам — рубиновым, каменным.
Из многих тут и там натешивших и нагревших меня домов мой настоящий восходит — не к скользящему месту (землеотвод, башня воздуха и праведности, узурпировавший их камень, узурпированный — грудой), но мостится на склоне времени. И самый мой несомненный — склонение пятидесятых, потому-то я и сбиваюсь — в блудные