Борис Пастернак - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда, в апреле пятидесятого, Борис Ливанов был еще «бедный».
Через две недели после разрыва Пастернак сделал попытку примириться – уже 3 октября 1959 года он просит Ливановых «перешагнуть через то письмо» и приехать на Зинины именины, но Ливанов обиделся накрепко. В начале шестидесятого Пастернак умудрился поссориться даже с Ниной Табидзе – ей показалось, что он обиделся на ее разговоры об Ольге Ивинской, он и вправду обиделся, возникла неловкость; помирила их дочь Ладо Гудиашвили, Чухуртма, а при первых известиях о болезни Пастернака Нина Табидзе примчалась к нему из Тбилиси. Тем не менее и самая болезнь его была омрачена – а может, освещена – еще одним, последним разрывом: он отказался пускать к себе Ольгу Ивинскую. Около него остались только члены семьи и вдова Табидзе.
3
И тут мы подходим к генезису толстовского и пастернаковского позднего мировоззрения, главной составляющей которого была аскеза, идея отказа от всего лишнего, тоска по радикальному упрощению жизни – не в смысле лишения ее главных условностей (таких, как искусство, милосердие, просвещение, хотя Толстого и искусство раздражало), а в смысле избавления от любой лжи, любых недоговоренностей и путаницы. Особенно актуально это было для Пастернака, всю жизнь боявшегося кого-то обидеть резким словом или неосторожным замечанием; эта долгая избыточная деликатность для того и была нужна, чтобы тем бесповоротнее и жестче заговорить о главном к концу жизни, уже без всяких компромиссов.
Философия Толстого потому и была так популярна у современников, что это философия кризиса цивилизации, следствие давящей усталости от века. Толстой любил понятие fin de siècle, и его идеи, сформировавшиеся в окончательном виде в восьмидесятые годы, были знамением конца эпохи, уставшей от собственной сложности. Требовалось радикальное упрощение, и в этом смысле не столько Лев Толстой был зеркалом русской революции, сколько русская революция оказалась кривым зеркалом Льва Толстого. Толстой не принял фальшивого либерализма Александра II, Пастернак не пожелал всерьез воспринимать хрущевский либерализм; до этого обоим был отвратителен палочный режим Николая I и типологически близкий ему сталинизм. По силе переживания кризисов – психических и творческих – Толстой и Пастернак особенно близки: «арзамасский ужас» Толстого и парижское безумие Пастернака во многом сходны по симптоматике и усугублены тем, что переживаются вдали от дома.
Отвращение у Пастернака и Толстого вызывают сходные вещи – политика, демагогия, актерство, фальшь, официальная религия (во времена Пастернака ее роль играла деградировавшая коммунистическая идеология). Ответом на все эти мерзости было свободное, неофициальное, внецерковное христианство (Пастернак с официальной церковью не враждовал, но и не был прихожанином какого-либо храма).
Чем ближе к последней правде, тем лучше. Пастернак домыслил до логического конца толстовскую философию истории, сняв с частного человека ответственность за нее.
Пастернак, как и Толстой, от всей души предавался соблазнам, прежде чем их отринуть. Ненависть Пастернака к советской пошлости выросла из попытки искренне ее принять и полюбить; трезвое и печальное отношение к легковерию и звероватости народа, каким он дан в «Докторе Живаго», – переосмысление прежнего «обожанья».
Однако не стоит приписывать бунту Пастернака сугубо материальные причины. В конце концов, не в травле и переводах было дело. Художник толстовского или пастернаковского склада приходит в конце жизни к отрицанию собственного опыта не по внешним причинам, а потому, что слишком интенсивно живет. Он устал бы от любой жизни – плохой или хорошей, полунищей или сверхобеспеченной: в любом случае ему захотелось бы зачеркнуть прежнее и начать с новой, абсолютной простоты. Но есть еще один аспект у этой вызывающей, гордой надменности: речь идет об усталости не только от собственной жизни, но и от русской жизни с ее безвыходностью.
Беседуя с сыном в 1955 году, Пастернак предостерегает его: «Если будешь писать обо мне – помни, что я не был максималистом, а в остальном пиши что хочешь». Сына удивила эта просьба. Она была никак не связана с общей темой разговора. У Пастернака были основания опасаться, что он окажется в глазах будущих читателей максималистом: в пятидесятые годы его дар был сильнее характера, и максималистом он, конечно, был.
Но как же любовь к ближним? Как же усердно проповедуемая доброта? Или проявлять терпимость обязаны только власти? Сколько нам оставлено примеров толстовской злобы, нелюбви и нетерпимости; сколько воспоминаний о пастернаковской нечуткости и стойком нежелании понять окружающих! Ведь как-нибудь он должен же был понимать, что и Хрущев – хозяин страны – не во всем хозяин самому себе; что у него есть враждебное окружение, с которым приходится вести борьбу; что наверху полно людей, всегда готовых оклеветать поэта да и друг друга… Почему он многое прощал Сталину – допуская его неосведомленность относительно происходящего – и ничего не желал прощать его преемнику, вернувшему из лагерей и ссылок миллионы людей?
Пастернак допускал предельно резкие высказывания в адрес литературной и прочей власти уже в сорок пятом, крайне неосторожно вел себя в тридцать седьмом. Главное же – и этот урок толстовской и пастернаковской биографий представляется нам принципиальным – нельзя требовать терпимости от человека, которому открылась истина. Пастернак тридцатых, прошедший огромный путь, но все еще не в полной мере открывший себе – себя, был способен стоически переносить многое. Раскрепостившийся и достигший вершин Пастернак пятидесятых не готов терпеть и малую долю того, что двадцать лет назад принимал как должное.
Таков крест всех «поэтов с историей», художников и мыслителей, способных к развитию: закончив формирование своего мировоззрения, выведя единственно стройную Всеобщую Теорию Всего, они не могут слышать ни о чем другом и не терпят проявлений не только недоверия, а и равнодушия к своему созданию. Кант не побоялся сравнить свою нравственную теорию с картиной звездного неба; Пастернак утверждал, что существование его романа дороже ему собственного физического бытия. Тот, кто громче всех проповедует любовь, сам обречен проявлять ее лишь к единомышленникам – или к пейзажам; людей, равнодушных к своему учению, Толстой называл безумцами, которым указали выход из горящего дома – а они его стараются запереть; сходным образом чувствовал себя и Пастернак. Кто нашел целый мир в себе, тому внешний мир только помеха.