Конец Хитрова рынка - Анатолий Безуглов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Жалеешь?
— Чего мне тебя жалеть…
Арцыгов зло усмехнулся.
— Жалеешь, — утвердительно сказал он. — Все вы жалостливые: и ты, и Сухоруков, и эта гнида Горев. А во мне так жалости не осталось, всю жалость жизнь каленым железом выжгла. Начисто. Видал? — Он показал два искривленных пальца на левой руке. — Память об исправительном рукавишниковском приюте. Пацаном был, когда меня там исправляли. Исправили. Ленька только мне малость пальцы изувечил. Шустрый паренек, веселый… Все забавлялся с нами, с мелкотой… Жратву отбирал. Сам шамал, а у нас отбирал, смеялся: хочешь шамать — давай сыграем. Очень веселую игру выдумал. Насыпет кашу горкой на полу. Мы — в круг, а он посредине, с палкой. «Кто ловкий? — кричит. — Кто жрать хочет? Налетай!» Боязно, а в брюхе бурчит с голодухи. Протянешь руку, а он по пальцам палкой. Когда горсть каши ухватишь, а когда благим матом взревешь. Только я ловкий был, не мог Ленька меня палкой достать. Очень обидно ему было: кашу я сожру, а удовольствия ему никакого. Вот разок и сжульничал: свои же правила нарушил: вместо палки каблуком мне на пальцы наступил…
Лежал я тогда ночью в постельке под казенным одеялом и все Леньке казнь придумывал пострашней… Мечтал я большим человеком стать: купцом или губернатором, чтобы много денег иметь и все что ни на есть продовольствие в Российской империи скупить. Пришел бы ко мне тогда Ленька, а я ему — кукиш. Хочешь жрать — клади на стол руку. За каждый кусок по пальцу. Плачет он слезами горючими, а я сижу себе в кресле сафьяновом, да золотой цепочкой играю, да на часы золотые с репетиром гляжу, а кругом золото так и сверкает, — Арцыгов коротко хохотнул. Губы его подергивались. — Глупым пацаном, без соображения был. Малолеток, одним словом. А Леньку долго помнил…
Арцыгов замолчал, задумался. Молчал и я. Что я мог сказать этому человеку, жизнь которого совершенно не была похожа на мою?
— Вот так, гимназист. Нет во мне жалости. Я вроде полушубка, от крови и слез задубевшего. Меня не жалели, и я жалеть не научился. Ну как, сыграем?
— Что-то не хочется.
— Как знаешь, — равнодушно сказал Арцыгов, сгребая шахматные фигуры. Он как-то погас, обмяк. — Как знаешь. А Кошельков, что ж, мы еще с ним встретимся.
Но с Кошельковым в первую очередь пришлось встретиться мне.
XXIIОчередное занятие по политграмоте не состоялось. Вечер был свободен, и я отправился домой. Груздь дежурил по розыску, а Виктор был на Хитровке, поэтому гостей я не ждал. Но гость все-таки появился — это был Тузик.
— Здорово, Сашка! — крикнул он, влетая в комнату. — А где Груздь?
— Дежурит.
— А-а.
На лице Тузика мелькнуло разочарование, и меня это кольнуло: я ревновал его к Груздю. Ревновал сильно, как потом никогда не ревновал ни одну девушку.
— Ничего, проживешь один вечер и без Груздя. Книжку прочел?
— Прочел.
Тузик положил на стол томик Андерсена. Щедро растапливая отцовской библиотекой буржуйку, я все-таки почему-то пощадил книги детства. На нижней полке шкафа, как солдаты в строю, по-прежнему стояли зачитанные томики братьев Гримм и Андерсена, Фенимора Купера и Майна Рида. Ими-то я и снабжал Тузика, продолжая просветительную деятельность Груздя.
— Понравилась?
— Не особенно, — зевнул Тузик. — Если рассуждать диалектически, то ерунда на постном масле… Чего лыбишься? Точно тебе говорю: ерунда. Опять же, вот эта «Принцесса на горошине». Будь она трижды принцесса — все равно бы дрыхла без задних ног. Меня не обштопаешь. Я-то знаю!
— Есть хочешь?
— Вот это арифметический плюс, — оживился Тузик. «Арифметический плюс и арифметический минус»,
Тузик пересыпал свою речь излюбленными выражениями Груздя. Это меня раздражало, но я даже не показывал вида.
Я достал из шкафа аккуратно завернутые в холстину полбуханки настоящего ржаного хлеба и кусок сала. Все это богатство я выменял на Сухаревке на старый отцовский костюм. Тузик жадно набросился на еду, и мои трехдневные запасы были мгновенно уничтожены.
— Мировецкое сало, — сказал Тузик, облизывая пальцы. — Буржуйская шамовка. Здорово живешь!
— Вот и переходил бы ко мне. Чего на Хитровке болтаться?
— Не, нельзя.
— Почему?
— Убьют…
В его голосе была такая убежденность, что я вздрогнул. И тогда я впервые задумался: что я в конце концов знал о жизни этого мальчишки? Только то, что он сирота, живет на Хитровке у Севостьяновой, которая приютила его то ли из жалости, то ли из каких-то своих соображений, что… Нет, пожалуй, я больше ничего не знал. А знать нужно было, хотя бы для того, чтобы помочь ему выбраться с Хитровки, расстаться с уголовным миром. «Надо будет с Груздем и Виктором посоветоваться», — подумал я и спросил:
— Кто же тебя убьет?
— Паханы убьют.
— Какие паханы?
— Всякие, — неопределенно ответил Тузик. — Анна Кузьминична и так говорит, что я продался.
— Чудак, ты же с нами все время будешь. Они и подойти к тебе побоятся!
Тузик упрямо мотал головой. Я так и не смог больше ничего от него добиться.
Часов в девять вечера мы начали укладываться спать. Собственно говоря, было не девять, а семь, но с начала лета действовало новое постановление Совета Народных Комиссаров. В целях экономии осветительных материалов предлагалось перевести часовую стрелку на летнее время по всей России на два часа вперед. Путаницы после его издания было вначале много, но потом ничего, привыкли.
Уснул я сразу. Проснулся от того, что Тузик тряс меня за плечо.
— Саша! Саша!
— Что такое?
— Не слышишь, что ли? В дверь-то как стучат…
Я присел на кровати. Кто-то изо всех сил грохотал, видимо, ногами в парадную дверь. В передней шептались доктор и его супруга.
— Что происходит? — крикнул я.
— Л-ломится кто-то, — заикаясь, ответил доктор.
— Кто?
— Понятия не имею.
— Почему же вы не спросите?
Я натянул брюки и пошел к дверям.
— Кто там?
— Из ЧК, открывайте!
По голосу я узнал председателя домового комитета инженера Глущенко. Путаясь в многочисленных запорах, замках и цепочках, я начал отпирать.
— Живей, живей! — подгоняли меня из-за двери.
В переднюю вошли трое: Глущенко — в очках и форменной шинели внакидку, — перепоясанный ремнями бритый мужчина в кожанке и высокий, сутулый человек с очень густыми бровями.
— Кто такой? — резко спросил парень в куртке, кивнув в мою сторону.
Тон парня мне не понравился.
— А вы сами кто такой?
— Гражданин Белецкий у нас в уголовном розыске работает, — сказал доктор, дыша мне в затылок. — А вот ваши документики?!
Никогда не думал, что у него может быть такой ласковый и противный голос. Я обернулся и крикнул:
— Вас никто не спрашивает, гражданин Тушнов. Проходите, товарищи.
— Идем! — весело откликнулся бритоголовый и взял меня за плечо. — Понятым будешь.
Начался обыск.
Ночной визит меня не удивил. После того как Москва была объявлена на военном положении, обыски стали обычным делом. МЧК искала бывших офицеров, скрывающихся от регистрации, оружие, припрятанные спекулянтами запасы продовольствия, валюту.
Многие, у кого нечиста была совесть, вскакивали по ночам и чутко вслушивались в ночные шорохи: не подошел ли кто к дверям? не стучат ли?
Доктор Тушнов и его супруга не относились к людям, вызывающим симпатию. Тогда мы делили всех на пять точно разграниченных категорий: свои, сочувствующие, обыватели, враги, сочувствующие врагам.
Доктора я сразу же и безоговорочно отнес к последним. Встрепанный, суетливый, в засаленном халате, из-под которого болтались завязки кальсон. Тушнов, встречая меня на кухне или в коридоре, неизменно спрашивал: «Слыхали новость? Нет? Опять «товарищи» отличились!» — И, захлебываясь от истерического восторга, рассказывал очередную антисоветскую побасенку.
Каждый слух о кулацких выступлениях или успехах белых доставлял доктору какое-то болезненное удовольствие.
В больнице он проводил не больше трех-четырех часов в день, а остальное время бессмысленно бродил по квартире или чистил на кухне кастрюли, мясорубки, салатницы, серебряные бокалы и прочий инвентарь, которым давно никто не пользовался.
Мадам же Тушнова целыми днями лежала на тахте с романом Дюма в руках или что-то на что-то обменивала на Сухаревке, которая стала центром притяжения всех спекулянтов города.
Но, несмотря на мою неприязнь к соседям, мне все-таки очень неприятно было присутствовать при обыске. В самом слове «обыск» было что-то постыдное, в равной степени унижающее обыскиваемых и тех, кто обыскивал. За годы службы мне приходилось принимать участие в десятках, а может быть, и в сотнях обысков. Но всегда я испытывал все то же чувство неловкости.
Во время обыска доктор, сгорбившись, сидел на стуле и молчал, а его супруга беспрестанно всхлипывала и, театрально всплескивая пухлыми руками, спрашивала, ни к кому в отдельности не обращаясь: «Что же это такое, а? Что же это такое, а?»