Вечерний день - В. Вейдле
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шелли вернулся из Шамони, возобновилась ненадолго прежняя жизнь, но он готовился уже возвращаться в Англию. Поэты расстались прохладно: они узнали друг друга слишком хорошо. Шелли не мог уже видеть в Байроне того отвлеченного совершенства, которое он ему некогда приписывал; Байрона же в Шелли раздражало как раз это его свойство всё обобщать и как бы изымать из жизни, во всем видеть «идею», и в каждой идее искать воплощения зла или добра. К тому же Байрон слишком радовался избавлению от постылой возлюбленной, чтобы сожалеть о разлуке с новым своим другом. Еще до отъезда Шелли, приехали к Байрону гостить два старых его приятеля, Гобгауз и Дэвис. Эти о поэзии не говорили, нравственных узлов не рассекали, зато рассказывали об Англии, а это было для Байрона, как никак, интереснее всего. Они даже уговорили его поехать с ними в Шамони, где в неизбежной гостинице Байрону принесли неизбежную книгу для приезжих. Раскрыв ее, он увидел запись Шелли, скверная орфография которой оказалась исправленной другим путешественником, не преминувшим прибавить — тоже погречески — вряд ли очень уместное слово: глупец. Байрон всё это густо замазал чернилами; ни запись, ни комментарий не пришлись ему по вкусу.
Поездка его не очень развлекла. Дожди не прекращались, и скука подкрадывалась снова. На вилле становилось мрачно; Дэвис уехал; Полидори, по настоянию Гобгауза, решено было рассчитать: два приятеля коротали время, нещадно понося Англию и англичан: Гобгауз сухо и самодовольно, Байрон со злобой, мучившей его самого. Какая‑то англичанка в Шамони, глядя на Монблан, восхищалась вслух этим прелестным «сельским» видом. Байрон с бешенством записал в дневник: «Скалы, сосны, водопады, ледники, облака, вершины гор, покрытые вечными снегами — и всё это сельский вид». В Женеве о нем передавали нелепые сплетни, говорили, что к нему приехала переодетая в мужскую одежду сестра; хуже всего было то, что ему этим о ней напоминали. Гобгауз его уже меньше занимал. Хотелось одиночества и вместе с тем не сиделось дома. Тут он вспомнил, что недавно в Коппе снова начались приемы, что понаехали туда гости, что он еще в Лондоне, три года назад, был представлен пучеглазой, краснощекой, полнотелой г–же де Сталь.
Тогда она ему не понравилась, хотя писания ее он уважал. В дневниках он ее называл, непочтительно играя ее именем: Old Mother Stale, — бабушка Старье. Она склонна была ораторствовать, а он не любил выслушивать чужие речи. Однако, он слышал о благосклонных ее отзывах о нем и решил отблагодарить ее визитом. Когда на пороге гостиной лакей доложил: «лорд Байрон», шестидесятилетняя, давно забытая романистка, миссис Гервей, от неожиданности упала в обморок. Ее выносили, когда Байрон входил. Позже она оправилась, и Байрон с ней разговорился: неприятное впечатление кое‑как было заглажено. Старик Бонштеттен, живший воспоминаниями о Грее, о Джонсоне, о литературном обществе минувшего века, Байрона пленил; Август Шлегель показался ему сухим и скучным. В библиотеке замка мраморный бюст Шлегеля был поставлен против бюста Роккй, с которым г–жа де Сталь недавно обвенчалась и которому она не позволяла громко говорить, дабы храбрый, но израненный офицер не напрягал понапрасну голосовых связок. Оригиналы библиотечных изваяний друг друга терпеть не могли и втихомолку, но непрерывно, ссорились. Всё это было занятно. Сама же Коринна на этот раз совсем Байрона обворожила и даже ее настойчивое желание помирить его с женой не показалось ему оскорбительным. Он возвращался сюда не раз, брал с собой Гобгауза. Общество, столь наскучившее ему в Англии, здесь его развлекало. Других развлечений, к тому же, становилось всё меньше. В Коппе был переполнен водою большой пруд и на дворе гостеприимного замка не просыхали лужи. Дождливое лето сменялось ненастной осенью.
Впрочем, еще одну поездку Байрон всё‑таки совершил, с Гобгаузом, в сторону бернского Оберланда.
Горы на этот раз показались ему величественней, чем когда‑либо, и впечатление, произведенное ими, явно выразилось в «Манфреде», но всё‑таки он нашел, что слишком уж много попадается в пути английских туристов, что нигде нельзя остаться наедине с альпийскими снегами и с собой. Одинокие восхождения его, впрочем, тоже не прельщали; он был не легок на подъем и рано не любил вставать. Под конец всё стало раздражать его, и со злости он где‑то купил уродливого, всех кусавшего пса, с которым и вернулся в Женеву. Лил дождь. Гобгаузу настало время собираться в Англию. Полидори уже не было на вилле Диодати. На прощание Байрон еще раз заехал в Коппе. Там были те же, говорили о том же. Бонштеттен опять вспоминал Грея. Пора было уезжать в Италию.
«Лозаннская Газета» сообщила своим читателям (сильно опоздав) о том, что лорд Байрон покинул берега Лемана и отправляется в Италию, а, быть может, и в Грецию, ища забвения и тоскуя по «разорванным узам Гименея». Пребыванием в Женеве Байрон остался не слишком доволен. Встреча с Шелли отозвалась в его душе странным беспокойством, чем‑то вроде угрызений совести. Воспоминаний — не об одном Гименее — убить не удалось; ни озеро, ни горы, ни друзья, ничто не развлекало его надолго. И какое скверное лето, какой беспросветный дождь! Он уезжал из Женевы без сожалений.
Через год, в Шильонском замке на столбе появилось имя Байрона; к нему приписали впоследствии имя Шелли. Гюго, осмотрев замок, счел нужным заявить, что буквы этой надписи испускают странное сияние. По всему побережью стали говорить, что поэтов во время их озерного путешествия сопровождали две женщины, называли даже их имена. Стали продавать картинки» сувениры, филигранные брошки, с портретом Байрона. Лето 1816 года «вошло в литературу».
Двадцать лет спустя, когда не было в живых ни Байрона, ни Шелли, ни маленького сына, и только Клара Клермонт присылала письма из России, где жила у кого‑то «на кондициях», Мэри Шелли приехала в Женеву. Она была еще хороша собой, так же умна, как в то лето, когда этим умом даже слегка пугала Байрона. Она была одна. Из Женевы она подолгу глядела на виноградники Колоньи. «Тут, на склоне, писала она, — вилла Диодати, а внизу наше скромное жилище у самого озера. Вот эти террасы, тропинки, маленькая гавань, где стояла наша лодка. Я узнаю тысячи подробностей, тысячи мелочей, когда‑то близких, забытых, и теперь опять возвращенных мне. Неужели я — та же самая, что жила здесь, в обществе всех этих мертвых. Все, все ушли, и только эти безжизненные вещи, когдато окружавшие нас, всё те же, те же, что и прежде.».
Кинжал
Есть роман (Франца Верфеля) — «Не убийца, убитый виноват». Заглавие его претенциозно и мораль сомнительна; тем более, что тема его — отцеубийство, и, каковы бы ни были грехи отца, вряд ли позволит совесть так‑таки уж ни в чем неповинным объявить убившего его сына. Мнение о том, что виновность убитого делает убийцу невинным, вряд ли и вообще справедливо, но если ограничиться существующим на деле положением вещей, то фраза, которой озаглавлен роман, могла бы послужить формулой приговора, вынесенного современниками или потомством в очень многих случаях, сохраненных нам историей. Однако, и тут, в отношении убийств, совершённых по моральным или политическим мотивам, человеческий суд остается сомнительным судом. Даже, если убийца не Брут, а убитый не Цезарь, убийство не лишается трагического смысла. Даже убийство подлеца глупцом приоткрывает тайну, которую никакие умствования не разгадают, и не терпит упрощенного суда ни над тем, кто убивал, ни над тем, кто был убит.
Преступление, о котором будет речь, можно отнести к этой последней категории. Точнее, это было убийство нечистого на руку Санчо Пансы второсортным, незадачливым, несколько жалким Дон–Кихотом.
**
*
В воспоминаниях двоюродной сестры Герцена, Татьяны Петровны Пассек, рассказано, как знакомый Сашиной матери, Луизы Ивановны, молодой аптекарь Гезель, принес однажды комедию Коцебу на русском языке и картинку, которая изображала длинноволосого юношу, Карла Занда, заколовшего почтенного сочинителя кинжалом, за что и ему самому отрубили голову. Картинку повесили в комнате Луизы Ивановны. Дети долго ею любовались; но и комедии Коцебу они читали вместе, обливались над ними слезами и долго не знали, кого из двух следует жалеть, студента или писателя. Из затруднения их вывел Пушкинский «Кинжал». Когда они его прочли, всё стало ясно, и Саша растроганным голосом читал наизусть всем, кто только хотел его слушать:
Лемносский бог тебя сковал…
Действительно, не для одного Герцена «Кинжал» раз навсегда разъяснил дело. Это стихотворение молодого поэта, не очень зрелое, не вполне совершенное еще, как и два стиха из эпиграммы на Аракчеева:
Ты стоишь лавров Герострата
Иль смерти немца Коцебу,
обессмертили в русской литературе имя, которое иначе было бы давно забыто.
Жертва этих жестоких стихов (но и не только стихов) ожидал, надо сказать, бессмертия совсем иного: Коцебу был чрезвычайно плодовитым и весьма прославленным писателем. Был он также если и немцем, то наполовину обрусевшим немцем. Четыре его сына и после его смерти остались в России и преуспели на русской службе. Но потомство всё же не почувствовало нужды пересматривать однажды вынесенный приговор. Коцебу был презираем при жизни всеми преданными литературе людьми. Его смерть не смягчила этого презрения.