Бар эскадрильи - Франсуа Нурисье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А сегодня? Старая пара. Обнимаются, по-дружески брюзжа. Но равновесие между ними нарушено. Если у Жоса за плечами одна жизнь, то Колетт, кажется, прожила их две или три. Морщинистая, как сухой абрикос, ломкая, как сухое дерево. У нее все те же дивные руки и глаза газели, но в остальном она выглядит так, будто над ней прошла буря. Как женщина она похожа на те покалеченные пейзажи в тропиках, которые показывают в новостях по телевизору: лодки в садах, пальмы без листьев. Колетт тратила себя без оглядки, прошла по жизни, как тайфун. Жос останавливает на ней свой непроницаемый, возможно, опечаленный взгляд, и у всех складывается ощущение, что перед ними лежат какие-то руины. Вы скажете, что это их дело. Верно, но чужие дела меня страшно интересуют. Не в моем вкусе завешивать зеркала. Я смотрю прямо себе в лицо. Вы меня видели? И не удивляйтесь после этого, что я любопытна.
Клод, как всегда, меня смущает. Она это знает и это ее забавляет. Но веселится она сейчас как-то грустно. Это что-то новенькое. Великолепно загорелая, она перемещается с легкостью привидения. А Жос следит за ней, как если бы он опасался, что она разобьется. Нет, не нравится мне это. Я обязательно должна с ним поговорить. Моя грубость и чересчур накрашенные глаза очень удобны для таких случаев. Русский акцент, лицо сводницы, утратившее чувствительность сердце: это помогает. Я усиливаю хрипоту своего пропитого голоса и спрашиваю:
— Что там с твоей женой? Не в ее это духе так выглядеть. Она больна?
— Да.
— Очень больна?
Молчание Жоса всегда волновало меня. Он смотрит на море с тем абсолютным отсутствием надежды, которое в моем возрасте уже нетрудно распознать. Это не страх, а своего рода анестезия, глухота. Надо было бы дотронуться рукой до его руки, что-то в этом роде, нечто архиклассическое, но Жос держит руки в карманах. Он меня опережает:
— Это не какая-нибудь гадость, о которой ты, конечно, думаешь, как и все вокруг. Сердце. Давняя, в свое время не выявленная болезнь. То, чем страдал Шарль, помнишь?
— Оперировать можно?
— Клод отказывается. Наотрез.
— А как же тогда?
— Вялость… пилюли в серебряной коробочке… спокойствие. Но в длительной перспективе все это бесполезно. Закупорка, если не исправить…
— А как она реагирует?
— Ты ее видела. Она отказывается менять в нашей жизни что бы то ни было. Мы делаем вид, будто ничего не случилось. Но только не говори мне, что ты тоже не заметила, как она куда-то отдаляется. От меня, от всех нас. Я себя чувствую таким обделенным, таким безоружным, что могу стать злым. Странно, насколько мы сами себя не знаем. Находящаяся в опасности, хрупкая Клод становится мне чужой. Я даже скажу тебе, Грациэлла: я один останавливаюсь в машине в любом месте, подальше от дома, и реву. Я пытаюсь таким образом освободиться от своего неверия, от своей беспомощности, но это неисчерпаемо…
Звонит телефон. Я ухожу и осторожно снимаю трубку. Есть что-то непристойное в этом звонке в такой момент, что-то неприличное в радостном голосе Боржета. Он долго говорит (я плотно прижала трубку к уху, чтобы заглушить его радостный голос), прежде чем понимает, что звонит не вовремя.
— Я вас отвлекаю?
Отрезвленный, он отбрасывает анекдоты и вопросы. Может он прийти завтра? «Здесь Гевенеш, — говорю я, — и Форнеро, и малышка Мазюрье должна подъехать…» Я чувствую, что он заколебался. Вижу Жоса со спины, неподвижного на фоне бухты. С того места, где он стоит, он возвышается над террасой, где загорают другие. Клод тоже должна быть там, с ее страстью загорать до черноты. Я прерываю неуверенное бормотание Боржета. «Лучше поговорим завтра, Блез, дорогуша. Приходите к шести и приводите кого хотите…»
Жос поворачивается, его лицо похоже на дорогу в летний зной. — «Это был Боржет? Они что, все в «Пальмах»? Отборнейшая команда, вовсю строчащая «Войну и мир», окунув ноги в воду… Кто их пригнал, Мезанж или Ларжилье?»
Он сидит на канапе. Он не ждет ответа. У него задумчивый вид, как у человека, который чистит трубку и стучит ею о каблук. — «Грациэлла, как ты думаешь, что они здесь делают? Шестеро диктуют, а один пишет? Или сюрреалистическая игра в «изысканный труп»… Словечко к словечку: лошадь, ласточка… Нет, скорее метод старых художников… мастерская. Один занят складками одежды, другой — руками, третий — блеском во взгляде… Я прекрасно вижу, как малышка Вокро специализируется на сценах с кражей белья…
— А я думала, что она тебе очень нравится?
— А что тебе порассказали?
Вот он, соблазнительный, стареющий, уже несколько холодный, как человек, который похоронил слишком много друзей, с многоточиями между фразами и с глазами моряка в отставке, и я чувствую, как во мне поднимается скрытое раздраженное недоверие. Нет, ты меня так просто не возьмешь. Я не скольжу, я отскакиваю. Я переживаю сейчас такой период своей жизни, когда не имею больше права испортить себе лето. Я чувствую, как живет вокруг нас дом, живет своей собственной жизнью, но Жос ничего не осознает. В коридорах видны, похожие на цветы, следы голых ног, те самые, которые на берегу заставили сильнее биться сердце Робинзона. И я тоже каждый июль не могу видеть их без того, чтобы все во мне не перевернулось. И этот смех, и беготня по террасе, вздыхающие служанки и хлопанье дверей, в спешке закрывающихся за на три четверти раздетой парочкой. «Мой милый Жос…» Но и на этот раз он меня опережает. У него в глазах появляется хитрый огонек: «Все, моя дорогая Грациэлла, больше ни слова о грустном…»
Мы обнимаемся, смеясь. «Если ты одолжишь мне машину, я съезжу на аэродром, встречу Жозе-Кло. Нет, нет, я поеду туда один. Мне нужно немного восстановить нервы».
Нервы! Что тогда мне говорить о моих нервах? Нас будет четырнадцать человек вечером за ужином. Куда же запропастился Педро?
СИЛЬВЕНА БЕНУА
У меня долг перед ними. Перед бесчисленным количеством женщин, которые вот уже три года меня читают, мне пишут, выплескивают в письмах ко мне свою растерянность, свой гнев, свое доверие. И я уже не чувствую себя вправе бездумно распоряжаться той свободой, которую завоевала: надо, чтобы мои слова и мои дела служили им, этим женщинам, которые узнали друг друга через меня и узнали себя во мне. «Стремительные женщины» меня обязывают. Как я люблю эти узы, которые успех сплел вокруг меня! Как я люблю подчиняться тем, кто меня читал, кто меня выбрал, как я люблю играть ту роль, которую я получила от них.
Каждый из моих жестов, каждое из моих слов побуждают отныне меня к действию, необходимому всем женщинам. Я больше уже не хочу, как когда-то, пройти незамеченной. Я хочу, напротив, при любых обстоятельствах свидетельствовать в полный голос. Слишком долго мы плелись втихомолку. Это время прошло. Равно как прошло и то время, когда мы отправляли на бой из глубины наших кухонь и детских всех этих профессиональных амазонок, которыми стали несколько профессиональных революционерок или суфражистки из аристократов. Пришло время обычных женщин. («Обычная женщина», — разве не прекрасный заголовок?)
В приглашении Колетт Леонелли, которое, признаюсь, меня сначала удивило (в другое время оно бы мне польстило или смутило меня) и от которого я уже была готова отказаться, как вот уже три года я отклоняю массу предложений, но затем увидела в нем, а это все меняло, признание с ее стороны и свидетельство уважения. Выражение почтения было адресовано в меньшей степени мне как личности, чем мне как женщине моего типа и моего поколения, женщине, которая сумела сломать, хотя ничто заранее этого не предвещало, социальные и супружеские барьеры, преодолеть запреты, которые накопились во времена длительного подчинения. Что же до признания, то как бы я могла не услышать его в знаменитых паузах Колетт Леонелли, которым я могу дать единственное объяснение: удрученное молчание, молчание как признание катастрофы. У нее еще не хватает храбрости прервать его криком ярости, но этим она только подчеркивает ошеломляющий провал своей затеи и своих книг, по-прежнему бесформенных.
В 1957-м году огромный успех ее брата за какие-то несколько месяцев возвел малышку Леонелли на вершину свободы, откуда она могла видеть все, обо всем судить, все говорить. Будучи ребенком, она не поняла этого или поняла превратно. Затем она плавно переходила от праздника к празднику, от мужчины к мужчине, с той легкостью, в некотором роде наследственной, которая оттеняла ее легенду, освежала прозу Жиля, утоляла алчность журналистов, но в которой растворялась бунтарская мощь их триумфа. Так складывается на протяжении уже многих десятилетий судьба многих женщин. Самые одаренные, вызывающие всеобщую зависть, или самые красивые уклоняются от боя, который принимают вместо них самые одержимые. Слишком часто искушение славой и тяга к мужчинам губили лучших среди нас. «Наша великая Колетт», как называли ее радикал-социалистические эрудиты, постарела в аромате проклятия, как другие стареют в аромате святости, погрязнув в чревоугодии и цинизме старой распутницы. Даже сама Симона де Бовуар, нанесшая столько ударов выдохшимся мифам, и та вдруг распалась, осунулась, столкнувшись с первым же неприятным сюрпризом всегда баловавшей ее жизни: со старостью. «Одураченная»? Ужасное слово, такое трусливое и слабое, ликвидировало все то, что накопили годы ясного сознания. Нельзя заканчивать свою жизнь старухой, хныкающей перед зеркалом, если у тебя репутация неумолимой мстительницы, репутация автора «Второго пола». Нельзя сокрушаться по поводу морщинистой кожи и одышки, если у тебя репутация скандалистки.