Сосед по Лаврухе - Надежда Кожевникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слава Богу, это Сереже не выпало. Он много пережил, но не такое.
Поэтому хочу и могу назвать его счастливым. Несмотря ни на что.
В наши же встречи в Женеве он каждый раз показывал фотоальбомы, где, как при умелом повествовании, представало постепенное развитие сюжета: две испуганные физиономии обретали лица, человеческие зародыши становились людьми.
И уж Сережа тут постарался. Мы и с этим ознакомились — с книжечками, на персональном компьютере смонтированными, в одном экземпляре: для Марины и Саши. Труд, в сущности, как у первопечатника Федорова. На русском языке.
Если надо, то в переводе. Сделанном тоже лично. Тоже для двух конкретных людей. Сына и дочери. Слава тебе, твоему отцовству, Сережа!
Единственное, на что он сетовал — мало видится с детьми. Ну вот еще раз одна выжималовка на переговорах — и баста. Ведь нет ничего дороже семьи, детей. Он знает. Он это так хорошо знает…
И еще нам с ним совместное выдалось: наша дочка поехала к Шаховским в Миннесоту из Нью-Йорка, где училась, на каникулы, ко Дню Благодарения.
Остались снимки, и ее, Виты, впечатления. Там, далеко-далеко, она оказалась в русском доме, с русским радушием, русской теплотой. Но потому, повторяю, может быть и уцелевшим таким, с такой атмосферой, что его обустроили на другой территории, не той что официально теперь зовется Россией.
И все бы, все бы могло быть, должно было быть хорошо, но прошлым летом, позвонив мы узнали, что Сережу прооперировали. Диагноз определен, и все же не поверилось, как не верится в такое никогда. А вот уже перед Новым годом узнали: Сережа умер. «И хорошо, — Нелли сказала, — что дети еще не настолько взрослые, чтобы очень сильно страдать». Ее голос был ясным, ровным, ну будто Сережиным. И фразу начала с «хорошо». Так и я должна, верно, закончить: хорошо, Сережа, то, что ты успел сделать, и хорошо, что ты был. Спасибо.
1997 г.
Рояль из дома Пастернаков
Мне было семнадцать лет, когда к нам на дачу прибыл рояль с дачи Пастернаков. Поскольку мы с сестрой учились в Центральной музыкальной школе при консерватории, одного инструмента оказалось недостаточно: именно когда приближались часы занятий Кати, я испытывала прилив бешеного трудолюбия, не желала уступать ей клавиатуру, и мы ругались, даже порой дрались. Вот родители и решили во избежание конфликтов приобрести еще один «станок», и у нас появился старенький кабинетный «Ратке».
Его приобрели за какую-то смехотворную сумму, куда входила и перевозка — благо недалеко, в том же Переделкине, с улицы Павленко на улицу Лермонтова. Как рояль перевозили, не помню в точности, но чуть ли не на телеге, и можно представить, как он, «Ратке», плыл мимо дачных заборов, сопровождаемый лаем окрестных собак.
Одновременно с покупкой мама получила согласие Станислава Генриховича Нейгауза, живущего там же, на Павленко 3, послушать мою экзаменационную программу, и это единственное, что омрачило мне посещение дома Пастернаков.
Хотя Стасик — его все так называли, и студенты, и даже люди малознакомые — проявил максимальную деликатность в оценке моих музыкальных перспектив.
Но я сама тогда уже о многом догадывалась, и игру свою в присутствии Стасика воспринимала как повинность, необходимую, чтобы иметь возможность прийти туда, где жил и умер Борис Леонидович.
Особенно дороги мне были стихи Пастернака о музыке: играя концерт Шопена, я бормотала знаменитое — «Удар, еще один, и сразу, в шаров молочный ореол Шопена траурная фраза вплывает как больной орел». А уж когда Брамс, то конечно — «Никого не будет в доме кроме сумерек, один зимний день в дверном проеме не задернутых гардин». И, казалось, все забыв, это я буду до смерти помнить. Мне чудилось тайное сокровенное совпадение в судьбе Пастернака с моими тогдашними переживаниями: у меня, как у него, (прошу прощения за юношескую самонадеянность) любовь к музыке превосходила любовь музыки ко мне, и я больше понимала, больше чувствовала, чем могла выразить в звуках.
Он, как и я, (снова прошу прощения) добровольно решился отказаться от профессии музыканта, в тот как раз момент, когда вне музыки не мыслилось жить.
Вот в этом состоянии предчувствуемой драмы, застилавшей тогда для меня все другие события, я увидела Зинаиду Николаевну Пастернак, в ее неизменном, классическом темном платье, с белым воротничком. И первая фраза, что я из себя вытолкнула: «А у меня „Избранное“ Бориса Леонидовича сперли. С дарственной надписью!».
Это было мое горе, вызвавшее в семье снисходительно-насмешливое сочувствие: «А не води в дом черт-те кого». Книга была надписана отцу, у него в «Знамени» был напечатан цикл стихов из «Доктора Живаго».
А вот Зинаида Николаевна поняла. В тот день, по слухам суровая, малодоступная, она меня обворожила. Мы с ней листали альбом с фотографиями Бориса Леонидовича, и только боковым зрением я отмечала маму, что-то трепетно выспрашивающую у Стасика, Леню — младшего сына Пастернаков, Наташу, его жену, никак не предполагая, что именно она, Наташа, станет Хранительницей, спасительницей этого Дома, что именно благодаря ее, иначе не скажешь, подвижничеству, Зинаида Николаевна воскреснет, спустя двадцать семь лет после смерти.
… Эту книгу, вышедшую тиражом в двенадцать тысяч экземпляров, на отличной бумаге, безупречно оформленную, по цене, сколько стоит сегодня бутылка «шампанского», сразу ставшую раритетом, купить можно только в Доме Поэта в Переделкине. Я за тем туда и пришла, спустя те же двадцать семь лет.
От калитки до дома почему-то бежала. Увидела готовые распуститься тюльпаны, подумав, что сажала их, верно, Зинаида Николаевна. Но Наташа, Наталья Анисимовна, меня поправила: Зинаиду Николаевну занимало то, что полезно для семьи, для дома: вот огурцы, петрушка — это было по ее части.
Собственно, так ее образ и сложился, как женщины очень земной, хозяйственной, как бы в контраст, противовес своему гениальному спутнику. И хотя все знают, что со стороны судить о соответствии какой-либо супружеской пары нельзя, догадки, домыслы в отношении людей выдающихся пресечь, увы, невозможно. Да и сам Пастернак размышлял над выбором Толстого, Пушкина. В его известной фразе — «А мне всегда казалось, что я перестал бы понимать Пушкина, если бы допустил, что он нуждался в нашем понимании больше, чем в Наталии Николаевне» — ключ к его собственной судьбе, его выбору. Но почему-то этим ключом долго — и уж не сознательно ли? — пренебрегали. Можно только дивиться, как так случилось, что та, с кем поэт прожил, прошел, рука об руку тридцать с лишним лет, оказалась в тени, будто не заслуживающая внимания.
И вот, наконец-то, письма к ней, Зинаиде Николаевне, впервые опубликованные, как и многие уникальные фотографии, восстанавливающие не только цельный образ великого поэта, но и справедливость к женщине, жене, которую он предпочел всем. Писал их Борис Леонидович на протяжении всей жизни, и тогда, когда другая женщина появилась, когда, казалось, его целиком захватил новый страстный роман.
Пастернак писал: «И я знаю, что так, как я люблю тебя, я не только никогда не любил, но и больше ничего любить не мог и не в состоянии, что работа и природа и музыка настолько оказались тобою и тобою оправдались в своем происхождении, что непостижимо, чтобы я мог полюбить еще такого, что снова не пришло бы от тебя и не было бы тобою». Он писал: «Но ведь ты близкая, близкая моя подруга, тебе любо ведь, что на свете нелегкими усилиями, не халтурою и не на проценты с чужих капиталов, медленно и мужественно срабатывается какое-то то световпечатлительное цельное понимание жизни, руками двух, этою и так понятою жизнью и связанных, моими и твоими — ты ведь, прежде всего, любишь это, если полюбила меня?»
Только теперь можно оценить благородную сдержанность Зинаиды Николаевны, не воспользовавшуюся такими свидетельствами, чтобы, что называется, в глазах общественности, в глазах соперницы, себя отстоять, защитить. Сама-то она знала — и довольно. А весь мир другим был поглощен, трагической последней любовью поэта к Ольге Ивинской, Ларе из «Доктора Живаго».
Потом вышла книга Ивинской «В плену у времени», с подзаголовком; «Годы с Борисом Пастернаком». Письма же к Зинаиде Николаевне по-прежнему оставались неизвестными. Больше того, Зинаида Николаевна собственными руками, никому из близких не сказав, отдала эти письма — продала. В ее бумагах сохранилась расписка: «Я, Софья Леонидовна Прокофьева, 8 октября 1963 года купила у Зинаиды Николаевны Пастернак все письма Бориса Леонидовича Пастернака, адресованные ей (количество писем и открыток приблизительно семьдесят пять)».
Зачем, почему? И, как написано в предисловии, за пятьсот рублей! — что в то время, как там же сказано, хватило бы на уголь для дачи на несколько месяцев. Кстати, спустя два года после смерти Зинаиды Николаевны, Прокофьева за те же пятьсот рублей передала эти письма в ЦГАЛИ, закрыв их для пользования. И опять, непонятно почему: насколько эти реликвии драгоценны, не могло вызывать сомнений. Хотя поступок Зинаиды Николаевны все-таки объясним, продиктован, пожалуй, ее характером. Ведь как она ни бедствовала, ни листочка из архива Пастернака никому никуда не отдала. Но вот письма к ней — этим, по-видимому, сочла себя вправе распорядиться.