Короткая жизнь - Хуан Онетти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я так давно вас жду! — пробормотала она, держа мою руку в своей, и в ее полуприкрытых глазах мелькнули скорбь и любовь, которая сильнее воли и выдержки; но, кроме меня, никто ничего не заметил. — Что поделаешь… Я говорила Хулио, кому нужна старуха?
— Не принимай этих слов буквально, — сказал Хулио. — Чистое умозрение. В определенном смысле оно делает ей честь. Продукт перепада к нынешним мирным дням от прежних подвигов. Характер, искушенный статистикой.
Ничего не понимая, Мириам добродушно улыбнулась.
— Уж этот Хулио…
— Покончив с первой частью ритуала, — сказал Штейн, — я представлю тебя нашим барышням.
Все три были толстые, все выразили хором сдержанную радость. У средней покачивалось на шляпке перо.
— Вот Браузен, аскет и столпник. На столп не лезет из трусости, боится, что наутро станет стыдно. Чист, непорочен, но неутомим в любви, — сказал им Штейн. — Тем самым, то есть ergo, то есть вследствие этого… — Указывая на меня пальцем, он покачивал налитый до половины бокал. — Проверьте, кто может и достоин. Ну, скажем, эта робкая дама… — Она была самая толстая; пудра, серевшая в свете сумерек, намокла и понемногу осыпалась. — Елена Прекрасная, столь же бессмертная, как ее прообраз. Все на это жалуются. А вот тут, — дама в шляпке с пером закивала, покорно глядя ему в рот, — тут Лина Маузер, знаешь, марка револьвера. Она меня отвергает. Много лет отвергает мои чувства, невзирая на мое великодушие и на причудливость моих пропозиций. Может, тебе больше повезет…
Когда назвали ее имя, дама сложила губы в улыбку и погладила мою руку, хотя глядела с недоверием.
— Вы ж его знаете, — сказала Лина Маузер. — Знаете, что он ненормальный, так что слушать его не надо.
Последняя дама, в белом платье, с голыми толстыми руками, улыбалась, открыв рот, и лицо ее казалось детским, все — от низкого лба до обвислого, дрожащего подбородка.
— Теперь переходим к Змейке, — сказал Штейн. — Такова жизнь.
— Спасибо за прозвище! — быстро вставила она.
— К Змейке, — повторил он. — Непоседлива, как девица. Поспешностью своей портит любой изящный замысел. Однако не буду тебя обманывать, все может быть… Знаешь, с годами…
— Хулио, ну хватит тебе! — вмешалась со своего кресла Мами, смотревшая подслеповатым взором поверх корзинки с рукоделием.
— Месса окончена, — сказал Хулио. — Давай-ка мы с тобой выпьем. Может быть, попозже Мами нас удостоит… Ты не устала, дорогая?
— А что надо сделать? — спросила Мами.
— Спеть в честь моего друга.
Дамы прервали ее застенчивый смех мольбами и восклицаниями.
— Ну что ж! — сказала она, пожав плечами, и не опустила голову, хотя глаза ее моргали виновато и смиренно. Потом переменила тему, быстро мелькая спицами. — Налей-ка, Хулио, нашему гостю и девочкам. Я еще пить не буду.
— Может быть, ты споешь позже, — сказала дама в белом платье.
— Такая жара! — вздохнула Елена Прекрасная.
Сидя на краю стула, я разглядел за букетом роз маленькое светлое пианино.
— Придется подождать, пока они опьянеют, — сказал Штейн, вручая нам бокалы. — Нет, Мами это не нужно, сердце ее всегда…
Мами снова подняла голову и посмотрела на него, улыбаясь наугад его комплиментам.
Мы снова выпили. Глядя на запотевший бокал, я старался представить, как я вспотел. Дама с пером что-то прошептала: в голосе ее чудилась тоска, суеверный страх и даже слезы.
— Истории о привидениях всегда одинаковы, — сказал я, ощущая, что все на меня глядят, что Штейн чуть попятился и засмеялся, что остановиться я не могу. — Собственно, это одна история. Рассказывают их, словно они разные, словно ты и не слышал их в десяти версиях. Заметьте, как важны для нас частности — мужчина-призрак или женщина, старый или молодой, скорбный у него вид или блаженно — радостный…
— Блаженно-радостный, — подхватил Штейн.
— По-моему, не так уж они одинаковы, — возразила Лина Маузер. Лицо ее глядело в пол, перо — на меня. — И потом, это было засветло, чуть не в полдень.
— Они вечно толкуют о привидениях, — шепнул мне Штейн. — Другие истории поинтересней. И пострашнее, хотя они этого не знают.
— Вот именно, — сказала бессмертная Елена. — Лина говорит, они только позавтракали. А за городом второй завтрак подают рано.
— Еще и двенадцати не было, — подхватила Лина Маузер. — И потом, я его и видела, и трогала руку, кольцо. Ах, знали бы вы, какое кольцо!
Штейн что-то сказал. Мами подняла сияющий взгляд, ожидая или одобряя. Лина, терпеливо улыбаясь, томно покачала головой и пером.
— Мертвым не был? — переспросила она. — Я была совсем маленькая, но все это помню как сейчас. Мы отдыхали после полудня, и вдруг кто-то пришел, из усадьбы послали сказать, что он ночью умер. Отец говорит: «Я бы тебя высек, чтобы не лгала, а все же — может, это знамение».
— Чем же ты виновата? — засмеялась Змейка. — Другое дело — я, известная врунья…
— Вечно ты прибедняешься! — умилилась Мами и помахала мягкими пальцами.
— Отец любил правду, — ответила Лина Маузер.
Я увидел, как из-под грима, из-под годов блудилища или кабака, на лице ее проступила крестьянская честность, а может, и суровость.
— И потом, — сказал я, — такой девочке этого не выдумать.
— Прямо как сейчас вижу, — сказала она. — Стоит мой крестный, на шее черный платок и ударяет по сапогу кожаным хлыстом.
Мы со Штейном выпили еще, одни, в темном маленьком холле, у двери в ванную. Желтые стены были увешаны фотографиями, портретами почти наверняка умерших людей — кладбище подруг и любовников, летопись распутства, безумия и слез, обратившаяся теперь в блеклые головы, причесанные на прямой пробор, в профили, сохранившие по воле фотографа страсть или томность, причем казалось, что и другой, невидимый глаз вот-вот покажется, являя на благо потомкам взгляд, исполненный любви и привета. Неуловимый миг, мечта о полном единении, остановленная на лету невосстановимым случаем и увековеченная на коричневатой фотографии, прибитой к стене, — на фотографии, которая жива благодаря обещанию и воспоминанию, сокрытым в дарственной надписи. Штейн постукивал ногтем по бокалу, лежа в одной рубахе на неудобной тахтушке, и улыбался выцветшим свидетельствам былого счастья своей подруги.
— В общем, беспокоиться нечего, — говорил он. — Старик обещал держать тебя еще два месяца. А потом он даст тебе чек, сейчас мы это обсуждаем. Он, то есть Нью-Йорк, хочет дать три тысячи, а я — за шесть, конечно, чтобы сбавить. Месяцев восемь сможешь жить припеваючи. А за восемь месяцев… И вообще, месяца через два он может и загнуться. Будет тихо-мирно оправдываться в аду. Лично я бы этого не хотел, мы с ним всегда ладим.
— Да я не беспокоюсь, — сказал я. — Скорее радуюсь.
— Подыщем что-нибудь получше. Я тебе помогу, может, даже пристрою в нашем агентстве.
— Конечно, Гертруда… — сказал я, чтобы он пожалел меня как следует и выбил еще шесть тысяч. Вполне возможно, фразу эту мне подсказали смутные лица, глядевшие со стены.
— Да, — пробормотал он. — Я бы на твоем месте пока ничего не говорил.
Отрешенно глядя в бокал, я видел, как веселое, сонное лицо Штейна уменьшается, вытягивается, сливается с лицами на стене, обращается в еще одно свидетельство того, что на свете живет Мами, и ходит по земле, и перемещается из постели в постель, из машины в машину, из угла в угол, из сада в сад.
— В сущности, я не волнуюсь. Нет, правда, — сказал я. — Про Гертруду я думал по привычке. Такой рефлекс.
На самом деле я о ней не думал. Я прикидывал, чем грозит весть об увольнении моим тайным нуждам — называться Арсе в Кекиной квартире, быть врачом в городе у реки. Возможно, я и про это не подумал бы. Но сейчас, в неприятном заточении между приветливой, пытливой, напоминающей улыбкой Штейна, распростертого на тахте под веером мертвых соратников, и сгущавшимся полумраком у двери в комнату, в котором тонули слова наших дам, — сейчас я понял: уже много недель я знаю, что Хуан Мариа Браузен и жизнь его — только пустая форма, являющая миру утраченную суть, тогда как сам он едва существует, кое-как влача жизнь без веры среди людей, часов, улиц, привычных поступков.
Исчез я в тот неясный день, когда разлюбил Гертруду, и жил теперь двойной жизнью Арсе и врача из провинции. Я ежедневно воскресал, когда входил в соседнюю квартиру, сунув руки в карманы, по-молодому гордо, а может, глупо подняв голову, и лицо мое расплывалось в блаженной улыбке, и я шел до середины комнаты и медленно оборачивался, чтобы убедиться: все — тут, и вещи, и мебель, а я — в вечном настоящем, нечему питать память, не в чем каяться. Воскресал, вдохнув меняющийся запах комнаты, и, бросившись на кровать, попивал джин под голос Кеки, что-то рассказывающей мне и о чем-то судящей, и под ее хорошо знакомый смех, прекращавшийся сразу, словно он ушел в вату.