Гулящие люди - Алексей Чапыгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Сенька проходил, то вид имел страшный. Доезжачий, прижавшись к стене, светил факелом: он вышел, дожидаясь зова боярина, думая, что тот возится с медведем. Сенька, не задевая слуги, шагнул на двор. На плечах его блестел панцирь, а кафтан клочьями висел. Клочья кафтана болтались на кушаке. Голове было прохладно, – Сенька в подклете боярском потерял шапку.
– Ладно, что лист патриарший на груди за панцирем – тож потерял бы!
Боярыня лежала нераздетая на кровати, в повойнике и башмаках, чернецкая одежда валялась на полу.
Боярин вошел в светлицу, перекрестился на образ в углу, сел на скамью к столу, положил большую лапу на бархатную скатерть. Боярыня глядела гневно, молчала. Боярин заговорил:
– Где была, о ком поклоны била, боярыня Малка?
– Не по тебе, боярин Никита!
– Не мешает и по мне молиться, да еще прибавь нынче в синодик молитву за душу раба Семена.
– Что ты сделал с ним?
Боярин молчал. Дурка сватьюшка возилась у коника в сундуке. Боярин крикнул:
– Пошла вон, баальница! Дурка ушла.
– Боярин Никита, что сделал ты с парнем?!
– Что сделал, то сделал… Довольно того, что делю ложе с одним святейшим чертом! Нужа велит…
– Скажи же, боярин! – Боярыня приподнялась на подушках, сорвала с головы повойник, кинула в ноги. – Знай, что я его влекла, не он липнул ко мне…
– Закрой волосы! Скажу.
Боярыня покорно надела повойник, вдавила под него пряди волос
– Ведаешь ли, Малка, такое: холоп сидел за боярским столом, пил мед с боярином… А чем ему платить? Денег не беру, в гости к нему не пойду… так за честь столованья в боярских хоромах пущай платит шкурой… И еще за тело белое чужой жены, то и головы мало…
– Ты его куда дел?!
У двери завозились робкие шаги, дверь приоткрылась, голос дворецкого спросил:
– Можно ли к боярину?
– Можно ли к боярыне, холоп! К боярину можно…
– Хоть черт – пущай приходит!
– Входи! – крикнул боярин.
Слегка хмельной дворецкий вошел, покрестился на огонь лампады, поклонился поясно боярыне, сказал, поправляя пальцами косой фитиль горевшей перед боярином свечи:
– Меня, боярин Микита Олексиевич, доезжачий Филатко направил… сам я не пошел бы тамашиться в боярыниной светлице… не чинно, а ежели не чинно, то и не след ходить куда не можно…
– Ну, что Филатко?
– Так Филатко, как малое робятко, молыт такое, что и слушать срамно.
– Сказывай толком! Опять с Уварком бражничали?
– Мы, боярин, маненько – за твое здоровье…
– Скажи толком, кратко: что Филатко?
– А Филатко молыт: «Подь, Архипыч, к боярину и доведи ему немешкотно, что гость-де, кой боярыню вынес, медведя твово убил… и мимо ево шел-де такой страшенной, весь в, крови да навозе, худче-де, чем сам боярин…»
Боярин вскочил так, что у скамьи лопнула одна нога:
– Черт это был, не гость!
Боярин быстро шагнул вон из терема, хлопнув дверью. Когда его шаги опустились по трескучей лестнице, боярыня встала с кровати, сняла повойник, разгладила волосы и перекрестилась, припадая к полу земным поклоном.
В патриаршу палату Сенька поднялся по лестнице заднего крыльца. Дьякон Иван встретил его в коридоре со свечкой. Свеча в руке патриаршего церковника заколебалась и чуть не погасла.
– Сыне мой! Что злоключилось?
– Ништо, отче! Умоюсь да одежу сменю – и все.
– Где тебе кафтан ободрали, лицо и рука в крови?
– Забрел к боярину в гости, да вишь убрался цел! Сенька снял с себя панцирь и в своей келье зажег свечи, стал мыться, раздевшись донага. Церковник не гасил свечи, стоял около.
– Ножом резали, не порезали, медведем травили или кем, не разобрал, не затравили… Зверь мне руку ел, кафтан ободрал, а я ушел жив, и тебе, отец Иван, поклон земной!
– За што мне?
– За пансырь… ежели не он, то не ведаю – жив был бы ай нет?
– Вот, сыне! Радуюсь я, что домекнул…
– Нынче, отец, надо быть готовыми стоять за палату, кою оставил нам патриарх беречь… Думно мне, что народ сломает ворота, залезут в Кремль, а там неведомо, как будет…
– Ой, сыне, пошто народ полезет?
– Бояться нам не надо, заготовим кади многи воды, на случай пожога, багор да топоры и упасемся.
– Сыне мой, Семен, как же стрельцы, караул завсегдашний? Оно, правду молыть, мало учинилось стрельцов, – кои перемерли, а иные разбрелись, болящие. Нынче зрел – седьмь стрельцов увезли болящих.
– Вот оно так, а кои остались, будут шатки – хлынет народ мног, они к нему, гляди, приткнутся. Народ на Кремль идти подбивают крестцовские попы, а пуще, мыслю я, – Тимошка мутит…
– Кто, сыне, тот Тимошка?
– Мой учитель по книгочийству, кой учил меня в Иверском канорхать[99], коего святейший указал имать мне же.
– Не пришел час имать его, сыне, ежели народ с ним!
– Да, отец, народу того много, сам зрел, и еще поднимутся.
– А как им не подняться, когда бояре Бутурлин да Волынской разогнали с крестца попов и нищих от церквей, – то от веков грабежники… Ты молыл, к боярину в гости залез, – кой боярин тот?
– Зюзин, отче Иван.
– Никита Алексеевич? Ну, тогда все знатко! Он, сыне, за жену тебя имал. Скажи: ты до того был с ней?
– Был, отче Иван.
– И… любился?
– Да, любился и вел ее, а потом в дом принес!
– Эх, и богатырь ты у меня, какое у тебя дивное телесо… А ты бы, сыне, кинул эту боярыню. Увяза она тебе и угроза жизни твоей.
– Отче! отче! Не могу я ее покинуть.
Сенька упал церковнику в ноги, как был голый.
– Встань, сыне, облекись!… Я не доведу на тебя святейшему, но сам ты на нож тычешься… Боярин Никита мне давно ведом, – упрям, себя не щадит, своенравен и горд до ума помрачения… Злобится он! Да как ему не злобиться? Жена пошла любить раба!
– Я гулящий, но вольной человек, отец Иван!
– Ты вольной, да для него – раб! Боярыня Малка – ух, баба! Она еще боле его своенравна… Изведут они тебя, моего лепого отрока!
– Отче Иван! Когда убил я первого человека – попа, кой лез на меня с топором, страшно было… Руки, ноги тряслись, – волок его под крыльцо… Нынче убил еще, тот с ножом кинулся ко мне, и было не страшно убить… А ежели боярин Никита приткнется, как те, то и его решу!
– Пасись, сыне, он друг святейшего.
– Теперь, отче Иван, ничего не боюсь я!
– Эх, сыне, сыне! Когда разгулялась твоя рука и сердце загорелось, мне все будто-те в тонце сне видится… Иной раз думал я, а нынче прозрел: худо и беда наша, что мы служим патриархам, а через них подколенны боярам и царю… Они высшие помытчики, приказчики дел наших, и мы, трудясь на них, их кормим… Мы терпим от них не едины лишь обиды, а и смерть, когда они того возжаждут… И мыслил я: можно ли иное? Можно ли рабу, кой телом прекрасен, как ты, – можно ли быти господином? Да, сыне, можно! Но можно, когда народ правду познает, что не господин казнит и милует, а он – раб – народ! Ведать той правды не дают ни царь, ни патриарх, ни бояре, а покуда народ той правды не спознает, быти нам рабами и на все обиды молчать, крепко сомкнувши уста… Ту правду народу сказывать надо тайно, а кто силу свою чует, показывать явно… За ту правду имают, ибо от нее не стоять ни царю, ни патриарху. Аминь!
– Тимошка, отче Иван, говорил подобное…
– Не ведаю того Тимошки… Вот зрю – правая рука у тебя кровоточит, дай раны твои посыплем толченым сахаром.
– Зверь изъел, когда в глотке его крутил шестопером… Ништо, я платом обверчу.
Иван поцеловал Сеньку в голову.
– Почивай, сыне, и мне ко сну. – Церковник ушел.
– Так сказываешь ты, Иван, сын Бегичев[100], дворянин захудалой, что мног люд помирает в твоей вотчине Коломенской?
– Много мрут, Семен Лукьяныч, а что я захудалой, молыть лишне, сам ведаю…
– Пришел ко мне на обиду свою печаловаться… Так? Агафошка! Панцирь и бехтерцы[101] в сундук клади – поеду, не надену…
– То знамо, боярин, – в сундук, да я приложил туда немецкой доспех с пупом… Ладно ли?
– Добро! Теперь иди. Слуга поклонился, ушел.
Дворянин Иван Бегичев в армяке нараспашку, под армяком потертый скарлатный кафтан, запояска, цветной кушак. Он ерзал на скамье, ворошил, пригибая сзаду наперед, бороденку с проседью, и без того торчащую клином, думал:
«Дядя государев, а неумной! Ратной царев советчик – судьба вишь, а я захудал – то моя судьба!»
– Чего примолк, Иван?
– Думаю, Семен Лукьяныч!
– Пустое думать, себя томить… шел бы на поварню да кушать велел дать… с дороги, я чай, брюхо гудёт?… Прати о боге нынче некогда – возки наладят, стрельцы да холопи уряд соберут, и едем!
– О боге испишу особо, как оборотит боярин с похода.
– Пиши! Не первый раз обличительные письма чту от тебя…
– Мало обличаю, а вот ты, боярин, даром ославил меня богоотступником христовым… Это тебе Верейский с товарыщи в уши надул?
Боярин помолчал и прямо на вопрос не ответил, начал стороной:
– Борзописание твое, Иван, не осмыслено для меня. Нарядные письма[102] делать, изография твоя худая… иное испишешь, я до конца и честь не могу.