Над арабскими рукописями - Игнатий Крачковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так он и завершил свою жизнь в 1939 году, несколько пострадав под конец от легкого паралича. Вне библиотеки его трудно было бы представить, да и сам он не мог бы жить без нее. Смолоду его еще обуревали разные мечтания: то он хотел идти в священники, то задумывал стать сельским учителем. Но все это были мечтания в стиле некоторых чеховских героев, и, конечно, никуда из библиотеки он бы не ушел, даже при возможности это сделать. Научные порывы его не тревожили, но вынесенной из университета латыни он не позабыл: его изредка приглашали для преподавания ее медикам и ботаникам. При случае он мог составить латинский адрес на какой-нибудь юбилей или побеседовать по-латыни, чаще всего с профессором-классиком А.И. Малеиным. Впрочем, и в самой библиотеке у него находился собеседник в лице Бронислава Игнатьевича Эпимаха-Шипилло, последнего „старшего библиотекаря“, которого я помню со студенческих лет.
Эпимах-Шипилло представлял фигуру, не менее замечательную и, в противоположность другим, по-своему разностороннюю. Маленький, толстенький, весь какой-то кругленький, аккуратно подстриженный бобриком, не в пример прочим он всегда был чисто одет, даже с некоторой претензией на изящество, свойственной иногда старым холостякам. О нем я слышал еще гимназистом, так как он приезжал изредка работать в Вильну в Публичную библиотеку и Архив, главным образом по истории Западного края. Первую часть его фамилии „Эпимах“ я принимал тогда за имя и немало дивился этому странному сочетанию. Все студенты, желавшие заниматься в университетской библиотеке, прежде всего попадали к нему: он сидел за столом у самого входа и на его обязанности лежало выписывать именные карточки на право получения книг. Мы всегда приходили в оцепенение от медлительности и аккуратности, с которой он это проделывал, правда с неподражаемым каллиграфическим искусством, особенно в хитроумных росчерках подписи его необычайной фамилии. Будучи по образованию очень основательным филологом-классиком, он преподавал по-латыни греческий язык в Римско-католической духовной академии, помещавшейся тогда на первой линии Васильевского Острова в доме, когда-то принадлежавшем Российской Академии. Потом я узнал, что он считался знатоком и других, иногда совсем необычных областей, ведя занятия, между прочим, чуть ли не по истории церковных облачений. С одной стороной его деятельности я познакомился довольно близко, хотя он старался по возможности не распространять о ней сведений, по вполне понятным для того времени соображениям: он был видным деятелем белорусского литературного возрождения. Великолепно зная белорусский язык, и в «у той речи» в старых памятниках, сам он мало выступал в печати, но всячески поддерживал белорусское издательство и попадавших в Петербург белоруссов. Знаменитый впоследствии поэт Янка Купала в годы учения частенько проводил ночи на сундучке в передней его крохотной квартиры. Не один Янка Купала был обязан многим мало кому известному с этой стороны библиотекарю университета. Таким же энтузиастом белорусского движения был его брат, не то акцизный, не то контрольный чиновник; вместе они ставили любительские спектакли на белорусском языке, что для начала XX века было большой и смелой новостью. Судьба не вознаградила его за всю эту бескорыстную, самоотверженную деятельность. Одно время он был приглашен в Минск для работы над белорусским словарем, но скоро ему пришлось оставить столицу Белоруссии. Вернувшись в Ленинград совершенным стариком, он здесь умер, пробедствовав несколько месяцев, несмотря на посильную поддержку немногих помнивших его библиотечных сослуживцев и друзей.
Студентами нам приходилось иметь дело не столько со старшими библиотекарями, сколько с младшими, выдававшими книги у „окон“. Это была уже особая, довольно пестрая группа лиц, обыкновенно без высшего образования, чаще всего детей мелких библиотечных или канцелярских служащих и служителей. Среди них в старшем поколении мне особенно памятны две фигуры: Иван Кириллович Садков и его неизменный приятель Фотий Павлович Хребтов. Мы, студенты, знали их и по другой еще работе. Служба в университетской библиотеке оплачивалась очень плохо, и только одинокие люди, как М.И. Кудряшев, могли просуществовать без сторонних заработков. Оба приятеля, закончив трудовой день здесь, стремились на Петроградскую сторону в Зоологический сад и там в двух противоположных кассах у ворот до поздней ночи продавали входные билеты. Зоологический сад тогда был известен не столько зверями, сколько рестораном, и некоторые студенты, направлявшиеся туда, могли встретиться со знакомыми библиотекарями в необычной обстановке. Хребтов был старше и мрачнее, частенько находился под влиянием винных паров. Когда-то он работал в библиотеке Учебного отделения восточных языков Министерства иностранных дел и пытался раз меня уверить, что барон Розен при составлении каталога арабских и персидских рукописей Отделения попросту переписал существовавший там рукописный каталог бывшего директора барона Демезона. Каким образом сложилась столь фантастическая легенда, мне так и осталось непонятным.
Садков выглядел всегда очень моложаво и, можно сказать, не менялся на ваших глазах, хотя скоро среди младших библиотекарей появились -,ва его сына. Всегда выдержанный, корректный, хорошо одетый, как библиотекарь он производил впечатление очень культурного человека. Предметом его постоянного огорчения было то, что он не получил высшего образования, отсутствие которого закрывало ему доступ к служебному продвижению. С основанием Пермского университета он был приглашен организовать его библиотеку и по всеобщим отзывам справился с этой задачей очень хорошо.
Попадались среди младших библиотекарей иногда и чудаки. В первом этаже за писанием каких-то бесконечных карточек сидел „доктор Фридолин“. Познакомившись со мной к тому времена, когда и я из профессорского зала перебрался вниз, он ни о чем не мог говорить, кроме антропологии и антропометрии; в измерении черепов, которым усиленно занимался, он видел кажется единственную основу вообще всех наук.
Мое переселение вниз, где я слышал разговор двух служителей, произошло как-то незаметно и молча было санкционировано не только Иваном, но и всей старшей администрацией. Это было уже в ту пору, когда я впервые начинал чувствовать сердце восточного отдела библиотеки – его рукописи, которые стояли в шкафах здесь же, в конце библиотечного помещения, противоположном тому, где сидел „доктор Фридолин“. „Мой“ стол помещался приблизительно посередине между ними, и мне были одинаково близки и Восточный отдел с его печатными изданиями, и шкафы с рукописями. По мере того, как рукописи и здесь все сильнее зачаровывали меня, мне теперь трудно иногда различить, что ярче встает в моих воспоминаниях – люди или книги, которые показывали мне давно отошедших людей, вырисовывавшихся как живые.
Здесь я впервые открыл и буквально почувствовал далекого предшественника по кафедре шейха Тантави. Даже его египетский предок XVI века шейх аш-Шарани осветился для меня ярким и точно домашним светом, когда я неожиданно наткнулся на его уникальную биографию. Случайно забытые Розеном в рукописи листки с его заметками говорили о никому неведомой его работе, и как я был счастлив продолжить эту работу, по наброскам пытаясь восстановить ход его мыслей! Увлекшая меня своей загадочностью магрибинская антология с оторванным концом, невидимыми нитями связывала меня не только со старыми арабами в Испании, но и с современными испанскими арабистами. И в холодные годы после разрухи, читая лекции среди стеллажей с книгами в третьем этаже библиотеки, дружелюбно приютившей маленькую кучку арабистов, так как здесь температура была все же выше нуля, я особенно ощущал эту вековечную связь между людьми и книгами, когда рукопись нельзя отделить от живого человека.
Пусть же и университетские манускрипты найдут отражение на страницах моих воспоминаний: ведь они тоже властно вошли в мою жизнь и часто волновали ее сильнее внешних событий, первая встреча с ними иногда врезывалась в память сильнее навсегда запомнившихся встреч с людьми.
2. Впервые оппонентом на диссертации (1914)
Рукописи сближают людей. Знакомство с ними, как проникновение в природу, как восприятие искусства расширяет горизонт человека, облагораживает всю его жизнь, делает его участником великого движения человечества на пути культуры. Рукописи, как природа и искусство, должны быть достоянием всех чувствующих их людей и открыты всем ученым: те, кому выпало на долю временно, в пределах человеческой жизни, быть ях владельцами или хранителями, должны не забывать этого и не превращаться в скупых рыцарей. Грустно видеть, как несовершенство людской природы превращает иногда рукописи в яблоко раздора, как они встают преградой между людьми или становятся даже орудием преследования. И здесь на долю ученого нередко выпадают неожиданные испытания, но при доброй воле их можно преодолеть, памятуя, что мы в отдельности только „гости на земле“, а наука вечна, и надо думать не о нас самих, а о ее движении вперед, для которого не всегда важно, кем именно внесена доля усилия в это движение. Мне памятен в молодости один случай с рукописью, который легко мог вызвать трещину в отношениях между двумя учеными – учителем и учеником; и теперь через тридцать лет я с удовлетворением чувствую, что оба они сумели тогда остаться на высоте науки и человечности, как ее понимали.