Улица Сапожников - Дойвбер Левин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ирмэ тоже смотрел на Моню, смотрел прямо в глаза и, сам не зная, что делает, пятился к базару, к «яткам». Он молчал. И Моня молчал. Прошла минута. А может быть — час.
Потом Ирмэ повернулся и не спеша, твердо ступая ногами. — хоть левая-то болела, ух ныла! — пошел прочь. Так, твердо и не оглядываясь, он дошел до ближайшего переулка, А уже в переулке, где Моня не мог его видеть, пошел быстро-быстро. Побежал.
Глава шестая
Утро
Ирмэ не сразу вошел в дом. Он еще посидел на крыльце, осмотрел ногу, обмыл ее, — у крыльца стояла кадка с дождевой водой. Да, плохо с ногой. Рана совсем растравилась, вокруг все опухло, посинело. Плохо.
«А кто виноват? — подумал Ирмэ. — Сам виноват». Однако бог с ней, с ногой. До свадьбы заживет. А вот что листовка осталась на воротах — это хуже, это просто — никуда.
«Вернуться разве? — подумал Ирмэ. — Да нет, не годится. Не годится, рыжий. Совсем затонешь. Эх, ты! Сказано же было — «гляди!» Так нет — «по всем Рядам расклею!»
Ирмэ ворчал, ругался. Молодец рыжий, молодчина. Герой, чтоб те пусто было!
«Сверток дома теперь не оставишь. Чорта! — думал он. — В кузню снести надо. Или к Алтеру. К Алтеру-то оно верней. Про него не подумают, он — тихий. Хоть бы Лейбе скоро вернулся. А то пропадет на месяц, а ты сиди-жди. Эх-ма!»
Ирмэ открыл окно — окна у них не запирались — и влез в комнату. Он старался ступать тихо, на цыпочках, чтоб не будить стариков. Пусть снят. Однако Меер проснулся. Он проснулся с криком:
— А? Кто?
— Я, — сказал Ирмэ. — Спи.
Меер, вытянув руки, сидел на диване и тяжело дышал.
— Я думал — воры.
— Воры к нам не полезут, — сказал Ирмэ. — Не дураки.
— Да, да, — пробормотал слепой, — не полезут. Который час? — спросил он погодя.
— Рано еще, — сказал Ирмэ. — Спи.
— Ирмэ, ты? — спросила из соседней комнаты Зелде.
— Я.
— И куда ты все ходишь? — захныкала Зелес. — Вставать надо, а он только в дом.
— Ну-ну! — проворчал Ирмэ. — Закудахтала.
Он разделся и лег. Сверток он сунул под подушку.
— Закуришь, Меер? — сказал он.
— Давай. — Слепой долго щупал воздух, пока не нащупал папиросу. — Не спится чего-то.
— Ты днем много спишь, — сказал Ирмэ, — оттого и не спится.
— А что делать? — сказал слепой. — Сидишь-сидишь — и уснешь. Дрянь дело, Ирмэ. Лучше бы убили.
— Ничего, — сказал Ирмэ, — скоро станет полегче.
— Это когда же? — сказал слепой. — В могиле, что ли?
— Да нет, тут, на земле.
— Для меня, брат, все одно — что тут, что там, — сказал слепой, — конченый я человек, Ирмэ. Обо мне что готовить? Мне вас жалко — тебя, Эле.
— Пришел он?
— Пришел, — сказал слепой. — Из носу — кровь, рубаха — в клочья. Подрался с кем-то. Плачет. Зелде не хотела в дом пускать! Уж я вступился. Малое же дитя. Что он понимает?
— Неладно с ним, — сказал Ирмэ, — оставить его так — пропадет.
— А что делать? — сказал слепой. — Все, брат, идет прахом, к черту, в тарары. А с Зелде, думаешь, ладно? — Он заговорил почти шопотом. — Ты, Ирмэ, не замечаешь. А я слышу. Уже у нее в груди и сип и хрип. Знакомая шарманка, И у Нохема так было вначале. Ей бы лечиться. А она надрывается, из кожи лезет. Есть же надо. А тут еще я у вас на шее.
— Брось дурить-то, — сказал Ирмэ. — Покуда я на ногах — голодать не будешь! Понял?
— Нет, Ирмэ, не дурость, — сказал слепой. — Я, знаешь ли, часто думаю, что хорошо бы мне это поскорей. — Он махнул рукой. — И сам отдохну. И вам развяжу руки.
Ирмэ вскочил.
— Будешь дурить — уйду! — сказал он. — Ей-богу, уйду.
Слепой вдруг заплакал.
— Не правда разве? Не правда, сын?
— Да ну тебя. — Ирмэ, хлопнув дверью, вышел на улицу. Светло. Луна померкла, сделалась плоская, как лепешка. С поля дул ветер. По пустынной улице, от подворотни к подворотне, бегал бездомный пес и все чего-то нюхал, принюхивал. Ему вслед ветер гнал бумажку.
«Жисть», думал Ирмэ, сидя на ступеньке крыльца.
Никогда еще не было ему так грустно. Он чуть не плакал. Однако Ирмэ был малый крепкий. Такие не плачут.
— Ладно, рыжий! — сердито проворчал он. — Утри нос!
Ночь прошла. Настало утро. Солнце через окно пролезло в комнату и уперлось Ирмэ прямо в лицо. Ирмэ помотал головой, зарылся лицом в подушку. Однако он уже не спал. «Раз, два, три», считал он. И как дошел до «трех», разом, рывком вскочил, натянул штаны, рубаху и босой побежал на двор — умываться.
И только успел он окунуть руки в бочку, как вспомнил — сверток. Он вернулся, достал из-под подушки сверток, сунул его за пазуху и туго стянул кушак. Так-то верней.
На столе Ирмэ нашел горбушку хлеба и малосольный огурец. Ирмэ поморщился — еда! Хоть бы чай, что ли?
— Меер, — сказал он, — спишь?
Слепой зашевелился.
— Нет, — сказал он. — А что?
— Не знаешь — сахар есть?
— Должен быть, — сказал слепой. — Посмотри-ка у Зелде под кроватью.
У Зелде под кроватью стояла корзина, в которой хранились все ее запасы. Зелде думала — никто не знает, где у нее хлеб и сахар. Однако знали все, даже Меер.
Ирмэ пошарил в корзине. И верно — есть сахар. Он достал из шкафа стакан и пошел к соседу, к шапочнику Симхе.
Симхе, в жилетке, в ермолке, сидел за столом, чай пил, чайничал. Он был одни — жена пошла на базар. Старик пил чай, прихлебывая с блюдечка и, как всегда, мурлыкал себе под нос, напевал что-то.
— Наше вам, — сказал Ирмэ. — Можно у вас, господин Симхе, нацедить стаканчик?
— Что с тобой поделаешь? — сказал Симхе. — Грабь старика.
— Не пойму я, господни Симхе, хоть убей, — наливая из чайника чай, сказал Ирмэ, — чего это вы в канторы не идете? Голос у вас такой, что дай бог всякому.
— Ай, высеку, — сказал Симхе.
— Нет, верно, — сказал Ирмэ. — Другой на вашем месте тыщи бы заколачивал.
— Видишь ли, Ирмэ, — сказал Симхе, — если я пойду в канторы, что будет делать Сирота?[3]
— Сирота Сирота! — проворчал Ирмэ. — Что перед вами Сирота. Знаете, господин Симхе, другой раз утром послушаешь, как это вы тут наворачиваете, и думаешь: «Эх, думаешь, мне бы такой голос! — и больше ничего не надо».
Держа на ладони полный стакан, Ирмэ пошел к двери.
— Куда? — сказал Симхе. — Можешь и тут попить чаю. Ничего не сделается.
— Что ж! — Не заставляя себя долго просить, Ирмэ сел за стол и потянулся к сахарнице. Свой сахар он сунул в карман.
— Бери булку, — сказал Симхе. — Старуха вчера спекла булку, первый раз за все лето. Мука, конечно, не того, не то, что раньше, крупчатка «А». Но ничего, есть можно.
— Есть можно, — согласился Ирмэ, набивая полный рот, — хотя она, конечно, не то, что крупчатка «А».
— Совсем не то, — сказал старик.
— Совсем не то, — подтвердил Ирмэ, уплетая за обе щеки. — Раньше мука была как снег. Белая.
— Что делать, Ирмэ, — сказал Симхе. — Слава богу и за это. У других и этого нет.
— Оно конечно, — сказал Ирмэ. — А вас, господин Симхе, я все-таки не пойму, — продолжал он. — День-деньской спину ломать, работать, простите, как вол, а у самого такой голос. Клад. Можно подумать — у вас денег куры не клюют, ей-богу.
— Видишь ли, Ирмэ, — сказал Симхе, — когда я был помоложе, у меня, действительно, был голос. Прямо тебе скажу — соловей. Все в один: «Не будь ты дураком, Симхе. Иди в канторы. Будешь получать большую копейку». Я и сам думал, по правде сказать. Но отец, — а он был старик с норовом, крутой старик, — он — ни за что. «Не дури, Симхе. От добра добра не ищут. Сиди». Ну, я спорить не стал. Нет, так нет.
— И зря, — сказал Ирмэ, — совсем зря.
Он говорил рассеянно, говорил и смотрел в окно. Мимо окна прошли старший стражник Кривозуб, младший стражник Белоконь, плотный дядя, нос поленом, усы ребром, и слободской Степа — в шинели, в папахе, на груди — георгий, через плечо — гармонь.
«Куда это они?» подумал Ирмэ.
Он встал, подошел к окну. Глянул и прямо — обомлел. Усатый и Степа остались на улице, а Кривозуб, бренча шашкой, потопал но ступенькам — прямо к ним, прямо в дом. Донес-таки индюк.
«Так, — подумал Ирмэ. — Дела!»
— Ты что там, Ирмэ? — сказал Симхе. — Чай стынет.
«Бежать? — думал Ирма. — Нет, не убежишь. Чорта!»
Сердце у него билось так, что казалось — на улице слышно.
— Ты что? — сказал Симхе. — Оглох, что ли?
«Плевать, — решил Ирмэ. — Останусь тут. Что будет, то будет!»
Он вернулся к столу, сел, однако так, чтоб его не видно было с улицы.
— Какой-то человек проходил, — сказал он. — Приезжий будто.
— Да-а, — Симхе не спеша погладил бороду. — Это ты верно, что зря. Послушаешь заезжих этих канторов, козлов этих, и думаешь: господи, за что им такую деньгу сыплют? Я одного только настоящего кантора слыхал — любовичского Шпеера. Один вид его! — Лев. А глаза. Посмотришь ему в глаза — руки-ноги дрожат. Ей-богу.