Книга несчастной любви - Фернандо Ивасаки
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я дошел до песен в стиле кубинской «нуэва трова» [217], шептания приобрели более интимный характер, голоса зазвучали совсем слащаво, взгляды стали чересчур откровенными и провокационными. Как это ни казалось странным, но Барберан рассказывал девчонкам, что он родом из Хаэна, что он сын школьного учителя, что семья у них огромная; он даже бахвалился тем, что он последний репортер в редакции своей газеты и что отказался от предложения другого, более солидного издания в Севилье, и только потому, что ему не нравится слишком много работать. Ребольо, наоборот, обмазывал девчонок комплиментами и обещал им, что все будет по высшему классу, читал наизусть отрывки поэмы непостижимого для меня стихотворного размера. Барберан пытался их взять нахрапом («Чувиха, если мы это сделаем сегодня вечером, завтра мы сможем повторить»), а Ребольо подавлял их своей утонченной чувственностью («Ты мне говоришь, какими духами ты пользуешься, и я тебе приношу их целый графин»).
Когда официанты «Ла-Карбонерии» потребовали у меня гитару, мои товарищи уже с полчаса как тискали и оглаживали двух девиц, которые три часа назад казались образцом сдержанности и добропорядочности. И чего только эти девицы увидели в них, чего не было во мне? И я потихоньку сбежал из «Ла-Карбонерии» – чтобы не встречаться с моими новыми знакомыми. Я плелся весь такой страдающий по улице Видрио, желая залить тоску, как то принято в Халиско [218], как вдруг бархатистую тишину вечера разорвало прерывистое сопение Ребольо и Барберана:
– У нас же была одна для тебя, чувак!
– Забодай меня комар, была для тебя телка!
Будучи хорошим журналистом, Барберан не мог понять, как это можно было променять горяченькую сенсацию из «Ла-Карбонерии» на бесстрастную колонку из Архива Индий, но Ребольо был артистической натурой, и по крайней мере он-то понимал, почему я не желал другой женщины, кроме Итцель («Во че тебе нужно – бабца, которая прослужит тебе подольше, чем вельветовые штаны»). Никогда до сих пор я не делился своими любовными крушениями, но неожиданно бурное участие Ребольо и Барберана вымучило из меня самые сокровенные признания.
Желая помочь мне, Ребольо и Барберан потащили меня в «Пенья Торрес Макарена» [219], где, по их словам, пел один цыган, который иногда подрабатывал марьячи на ярмарках в деревнях. Если кто и мог обучить меня ранчерам, так только этот Малыш-из-кареты. «Фламенко у него самое мексиканское в Испании», – подбадривал меня Ребольо.
«Пенья Торрес Макарена» находилась рядом с мрачным полуразвалившимся зданием, которое, несомненно, знало времена и получше, но все еще пребывало в эпохе похуже. Источенные ветрами и дождями зубцы не давали усомниться в том, что я находился перед стеной средневекового города, которая издали казалась тенью изношенной вставной челюсти. Именно такой, какая была нужна Малышу-из-кареты, который немедля заверил меня, что как только он набашляет себе немного, тут же вставит себе зубы из золота и драгоценных камней. «Как шеньориты в штародавние времена», – то и дело говорил он.
Ребольо и Малыш-из-кареты жили в квартале более известном как «Три тысячи», куда, как клялись некоторые мои коллеги по работе в архиве, никакая полиция не решится войти. И поскольку для рожденного в Лиме не в новинку, что существуют кварталы вне закона, я сказал Ребольо, что ради меня не стоит так беспокоиться («Чувак, да я и сам хоть и родился в Хаэне, а уже в штаны наложил»). «Три тысячи» слыл местным Чикаго, славился почище районов Суркильо и Ла-Виктории, но, впрочем, это было еще не Такора или Мендосита [220]. Приличный квартал, так сказать, водопроводчиков и преподавателей.
Жилище Малыша-из-кареты было малюсеньким, но, как я сумел заметить, в одной из комнат спали человек восемь («Это одна семья, чувак»). Несмотря на темноту, я смог получить представление об убогом убранстве квартиры, но самым ужасным были влажные стены, прогибающиеся полы и водопроводные трубы, которые можно было не только видеть, но и слышать («Дай мне отвертку, и я тебе тут все раскурочу») и чувствовать, как они воняют. Малыш-из-кареты опустил занавеску и зажег лампочку, излучавшую туберкулезный свет. Мы находились в его кабинете-фонотеке-студии звукозаписи. Только в каком-то киоске в Университетском парке или на барахолках Ла-Парады [221] я видел нечто похожее: тысячи кассет образовывали миниатюрные башни и города в каморке, не более просторной, чем телефонная будка. Поскольку Малыш-из-кареты не умел читать, разные музыкальные разделы были обозначены рисунками и фотографиями, которые в свою очередь повторялись на лентах. По портретам кантаоров [222], одетых как марьячи, я определил стопку с исполнителями ранчер, где на каждой кассете был нарисован маленький мексиканец в сомбреро.
– А почему Малыш-из-кареты? – спросил я, не подозревая о последствиях.
– Потому што мое имя Рекарето, и ш детштва меня дражнили шуткой о каретах.
– Чувак, у тебя же имя мотогонщика.
– Не мотогонщика, шерт, а короля [223] или шлена мунишипалитета в древношти.
– Чувак, по крайней мере, это лучше, чем Ребольо, имя у тебя – дубовое [224].
– Ребольо – это название фанданг [225]о, е-мое. Из Хаэна, а не знаешь ничё о фламенко.
– Но я журналист, чувак. А ты вот знаешь, что значит в редакции закрыть номер?
– Танцевальный номер? Номер на бис, лопух? Между тем Малыш-из-кареты поставил пленку, и в «Трех тысячах» – а еще не было и пяти утра – загремели ранчеры. Кто-то из соседей заколотил в стену, но Малыш-из-кареты успокоил меня: «Пушть шебе долбитша этот Раймундо, он меня тоже доштает швоей долбаной электрогитарой». Когда пришел черед «Поезда отсутствия», все вокруг замолчали, давая мне возможность записать слова этой ранчеры, которая была призвана сразить сердце Итцель стрелой любви:
Порой от меня ты была далеко,порою желала, чтоб был я с тобой.Но больше не вспомнишь меня ни за чтои больше любви не найдешь ты со мной.
И ветер подул – разнесло облака.Под солнцем роса испарилась с травы.И камень не чувствует больше нога.И хмель улетучился из головы.
Клянусь, хоть пускай моя кончится жизнь,уже не вернусь я к тебе никогда.Когда-то безумно влюбился в тебя,из сердца ты ныне ушла навсегда.
И поезд отсутствия мчит меня прочь.Все то, что любила, назад отдаю.Обратный билет мною выброшен в ночь.И лишь поцелуи твои не верну.
Я не вернусь,Господом Богом клянусь, он слышит меня.И гневные слезы текут по щекам,и я не вернусь.Не остановлюсь,пока не увижу, что хлынули слезы из глаз.В потоке желанных забвений я утоплювоспоминания свои о тебе.
Когда ранчера закончилась, на нас всех напал столбняк, каждый пребывал в сомнении, неужели все остальные приняли это творение за нечто, и только ему оно показалось абсолютно ничем. Почему Итцель хотела, чтобы я посвятил ей сей скандальный мадригал? Если «Поезд отсутствия» и был песнью любви, то, несомненно, это была любовь железнодорожная.
– Чувак, я бы на твоем месте спел бы ей «И кто он».
– Слушай, ты поешь эту ранчеру в Майрене и тебе дают премию как исполнителю сигирийи [226], въезжаешь, о чем я?
Тут в разговор встрял Малыш-из-кареты, задвинув речь о любви и о женщине в Мексике, что привело меня в ужас, ведь там истинная любовь должна быть «жамешом на крови», женщины там влюблялись, если видели в своих поклонниках «жамеш на крови», и поэтому ранчеры всегда «жамешаны на крови». Мы вышли от Малыша-из-кареты с мыслью пропеть Итцель скромную такую серенаду – без всяких там глупостей – в стиле марьячи, чтобы пленить ее сердце. И поскольку было уже совсем не поздно, а скорее совсем рано, я решил не ходить в архив и остаться дома, чтобы поспать.
Тот день я посвятил штудированию магнитофонных лент Малыша-из-кареты, желая тем самым обогатить немного свой репертуар, который намеревался исполнить, прежде чем приступить к «Поезду отсутствия». На самом же деле мне нужнo было просто запомнить пару-другую текстов, поскольку аккорды и мелодии ранчер мне показались простейшими. Малыш-из-кареты был прав: в Мексике, если женщина ни во что тебя не ставит, ты убиваешь ее, и точка, если она бросает тебя ради другого, ты убиваешь ее, и точка, а если она умирает сама по себе, то ты напиваешься, и точка. Встреча была назначена в полночь на Пласа Нуэва, и, когда я пришел ровно в назначенный час, я встретил там пятнадцать японских туристов и троих марьячи из «Трех тысяч».