Красное колесо. Узел III Март Семнадцатого – 1 - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Говорили до потери голоса. Где проклинали кандалы царизма, где вспоминали 905-й год. Совсем непривычные неведомые речи, никогда такое звучащее не слышали. И не видели таких восторженных курсисток, упоённо внимающих оратору, – совсем неизвестный мир, и неужели это всё существовало в России и раньше?
А один оратор, молодой городской штатский, кричал, что вот царь, забывая о внешнем враге, стягивает силы для похода против народа.
– Мерзавцы, – ворчал одноногий Всеволод, – а сами они не забыли о внешнем враге, когда бунтовали?
Но и ворчать надо было потише, опасно. Царило в массе такое нетерпимое единодушие мнений, которого даже в армии не бывает: достаточно было раздаться полугласу против, чтоб этого дерзкого сразу осаживали с бранью.
Безопасность – безопасностью, но мерзко. И откуда так быстро создалось такое внушительное единство? От первых убитых. Вероятно же и здесь не все так думали, но все боялись возражать.
Иногда протискивал через толпу конвой несчастных арестованных полицейских – в мундирах или переодетых в штатское, иногда – в сопровождении жён и детей, не понять – захватили их вместе, или они сами пришли вослед.
Уже достаточно здесь потолкались наши московцы, чтобы заметить, что арестованных уводили на хоры дворца, там были комнаты, приспособленные под камеры, – и там бы сидеть и им троим, если б не встреча с Керенским.
А каких-то видных вели не туда, но первым этажом, коридором в обход зала заседаний. Проводили тут высокого представительного господина в партикулярном платьи с почтенной седой бородой. И он оправдывался перед здешним прапорщиком:
– Я ни в чём не виноват! Я только выполнял свой долг, но, поверьте, нисколько не сочувствовал этим приказам. И совершенно напрасно меня привели сюда.
И противно было от высокого чина слышать такие оправдания, как не мог он думать вчера.
А в голове, повторяя круженье Таврического, кружилось и своё одурение – оттого что мало спали, и от двух расстрелов, и не евши со вчера, – и так досадно было, что сегодня в комнате причетника не позавтракали уже принесенным.
Кого-то в каких-то местах дворца кормили – курсистки и студенты, – в основном солдат, это множество одиночек из распавшихся частей и живущее тут новой единой жизнью. То проносили еду в бочках куда-то. Но офицерам было невозможно идти просить поесть. Да невозможно было и накормить всё это человеческое море. То кричали: «Хлеб привезли!», – и все бросались, душились к выходу.
Всё же какие-то расторопные бойскауты выручили их, предложили с подносов по большому бутерброду с колбасой и по кружке чая.
И всё же – безопасность была выше. И оставалось кружиться здесь и день, и вечер, и даже ночь – а перед рассветом, в самое глухое время, когда революционное ликование уложится спать, – уйти по квартирам родственников. И даже разумнее было бы переодеться в солдатское или штатское, – но где же и во что тут!
А пока – всё ходили, смотрели, толкались и всё более осваивались в обширном здании Думы. Уже обнаружили они, побывали в левом крыле, где сохранялся ещё относительный порядок, простор в коридорах, думские служители в ливреях, охраняемые от посторонних комнаты, – здесь-то можно было посидеть, отдохнуть, а то хоть бы и прилечь на пол, московцы так опустились, что готовы были, – но именно тут это было и неприлично. Можно было представить прежнюю жизнь Думы отчасти по этому коридору, отчасти – поднимая глаза ко взнесенным потолкам, карнизам, фигурным верхам колонн, орнаментам, лепке двухглавых орлов, многосвечникам, люстрам, всему ещё не испачканному шарканьем снеговых сапог, – прежняя думская жизнь как опрокинулась вверх дном замершей картинкой. Но и в ту красоту тянул и поднимался табачный дым, густой человечий пар, запахи сапог, сукна и пота.
Около четырёх часов дня раздалась гулко близко пулемётная стрельба – и началась паника во дворце. Действительно, эту толпу как баранов можно было косить тут шутя. Наши московцы обрадовались: свои? надо к ним как-то пробиться навстречу через задние окна в сад. Но тоже пробиться не могли. А потом всё стихло и объяснилось ошибкой.
Шёл вечер, спать хотелось – валились готовы, но нельзя представить, где ж в этой круговерти можно офицеру прилечь поспать. Дворец не обещал на ночь обезлюдеть: всё так же горели сотни электрических ламп, и тысячи людей толклись, толклись.
А оказывается, уже стали примечать их характерную тройку как непременную принадлежность здешнего кишения. А кто тут и зачем – знать никому было не возможно. И вдруг какой-то поручик остановил их:
– Ну что ж вы, господа московцы, почему не идёте на заседание?
– Какое заседание?
Оказалось, вот-вот открывается в 41-й комнате на втором этаже собираемое Военной комиссией Думы совещание представителей частей петроградского гарнизона для ознакомления с положением в частях, – и о них трёх так поняли, что они и есть прибывшие представители.
Переглянулись: почему ж и не пойти? Они вполне понимали себя как представители полка, и не худшие.
Повели их ходом, который они раньше и не заметили: там была узкая лесенка наверх, и обычные низкие потолки и комнаты скромные.
В 41-й комнате уже собралось две дюжины офицеров – сняв шинели на вешалку, сидели на скамьях и стульях как ни в чём не бывало, будто в городе нигде офицеров не растерзывали. Только не ото всех батальонов прибыли.
Наши трое тоже разделись. Зарегистрировались.
Лицом к собравшимся сидело три полковника генерального штаба, чистенькие, неощипанные, как полагается самоуверенные. И ещё один, пожилой, видно, что не строевой, полковник Энгельгардт повёл председательствование. Предложил представителям батальонов докладывать, что у кого делается.
Преображенцы и егеря уверяли, что всё гладко. В Измайловском были убийства офицеров. В Семёновском аресты. Штабс-капитан Сергей Некрасов без труда рассказал, что в Московском: разгром караулов, разгром офицерского собрания, наводнение казарм рабочими. (Только о расстреле своей тройки было бы нескромно рассказывать).
Полковники кивали, что им это известно: Московский батальон более других захвачен рабочими, и в нём полная анархия.
Но, горячо говорил Энгельгардт, нельзя представить себе такой обстановки, чтоб офицеры не могли вернуться к своим солдатам. Тогда кончена армия и кончено всё! Напротив, революционный энтузиазм даст новую основу отношениям офицера и солдата, которых раньше быть не могло, – отношений, основанных на полном доверии и гражданском единстве. Напротив, следует ожидать невиданного боевого подъёма у солдат, который принесёт нам скорую и лёгкую победу над немцами. Особенно в этих условиях внешней борьбы со злейшим врагом России Временный Комитет Государственной Думы намерен высоко поставить офицерское звание. Военная комиссия с распростёртыми объятиями принимает всех офицеров – и тотчас снабжает их полномочиями на их прежние или новые посты.
Сергей покосился на брата.
Ещё слишком помнили они вчерашнее своё размягчение, как они отдали оружие солдатам, – и сегодняшних два утренних расстрела. А что они знали об офицерах, оставшихся в батальоне, особенно старших – капитанах Яковлеве, Нелидове, Якубовиче, Фергене? Ещё – живы ли они?
О-о-о, произошло нечто хуже, хуже, невместимое в улыбки Энгельгардта и в бодрые призывы Временного комитета.
Штабс-капитан Некрасов поднялся и сказал в тишине:
– Господин полковник! Господа! Вы же слышали: в батальонах офицеров убивают. Я вам рассказал: вчера днём мы в этих солдат стреляли и не могли не стрелять, по долгу. Какая ж мы к ним депутация завтра? Вообще, все мы – разве можем вернуться к тому, что было до мятежа?
225
Сегодня Гиммеру удалось не пропустить хороший обед – всё-таки товарищи думали о таких простейших потребностях, заботились и друг о друге тоже. Революция – феерия, это замечательно, но покушать с закуской, первым, вторым и третьим – это материальная основа для дальнейшей революционной инициативы. Главное, что удобно – совсем близко от Таврического, в начале Фурштадтской, пошли целой гурьбой. Там жил известный доктор Манухин, когда-то вылечивший Горького на Капри от туберкулёза, – и сам Горький, совершивший маленькую экскурсию по городу, тоже был на этом обеде.
Правда, он же и испортил его. Ото всего виденного великий писатель стался не в духе. Он брюзжал на всеобщий хаос, эксцессы, проявления несознательности, даже на барышень, разъезжающих по городу с солдатами на автомобилях, – и во всём этом видел признаки нашей ненавидимой азиатско-русской дикости, будут вколачивать гвозди в черепа евреев, и это приведёт к провалу замечательно удавшейся революции, а вот европейцы давно бы всё организовали. Гиммеру были просто смешны такие политически-близорукие выводы, и он осмелился спорить (независимый ото всех фракций, он и от Горького старался держаться независимо): что дела, напротив, идут блестяще, два неполных дня, а нет уже ни царского правительства, ни охранки, ни Петропавловки, это просто чудо. А все эксцессы, жестокости, глупость – без этого ни одна революция никогда обойтись не могла, такое теоретически немыслимо. (По сути, Горький – обыватель и судит с обывательской точки зрения, вот и показал себя). Но другие собеседники поддакивали Горькому, что героев в России всегда было маловато, – и Гиммеру пришлось смолкнуть.