Тронка - Александр Гончар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На душе мучительно тоскливо, стыдно за свою бестактность перед Тамарой. Становится просто больно за нее, за ее слезы. Видимо, и сейчас капают они на спины стриженых, сбитых в загородке мериносов, между которыми она ходит, согнувшись… Борец против равнодушия, против черствости и бездушия, как же ты сам не заметил, что Тамара заплакана, что сегодня ей свет не мил!.. И вообще с тех пор как она связала себя с этим пьянчугой, вид у нее всегда такой измученный, похудела, лицо осунулось, только глаза стали еще больше. А какая она была девушкой! Ребята выбирали ее комсоргом не только за деловые качества, но еще и за веселый нрав, за девичью ее привлекательность. Последнее время она работала уже секретарем райкома, невольно перейдя в разряд тех девчат, которым, по мнению Грини, их должности угрожают вечным девичеством: ведь не так просто секретарю райкома после собрания уединиться в парке с рядовым комсомольцем. Однако Тамара, словно бы наперекор пророчествам Мамайчука, быстро и неожиданно нашла себе пару, вышла замуж за этого, как назло, подвернувшегося техника. После свадьбы Тамара возвратилась на работу в совхоз, чтобы неотлучно быть возле мужа, и — странное дело — именно теперь, увидев ее замужней, как-то поникшей, вечно расстроенной от семейных забот и переживаний, Гриня вдруг по-настоящему разглядел Тамару в истинной ее красоте, в ее самоотверженной супружеской верности, и не раз теперь ловил себя на том, что ему хочется глядеть на нее, слышать ее ласковый голос… Просто слышать. Просто глядеть. В измученное сияние глаз заглянуть…
Может, из-за этого сюда и сворачивал? Может, и вправду ничего другого не мог выдумать, как влюбиться в замужнюю женщину? И, вместо того чтобы излить ей свои нежные чувства, так вдруг обидеть бестактным, дурацким вопросом…
Неподалеку отсюда начинаются земли полигона, где живут своей таинственной жизнью те разноплеменные хлопцы — солдаты, с которыми Мамайчук время от времени встречается на поле совхозного стадиона. Битвы между их командами отличаются неимоверным упорством, счет здесь выражается в таких цифрах, как 25 на 18 (последняя игра), бурей искреннего энтузиазма встречают совхозные болельщики свою команду, своих одетых в трусики шоферов, трактористов, учителей… После матча гурьба ребятишек сопровождает Гриню до самого дома, а он в бутсах, в одних трусах идет с ними совхозной улицей, несмотря на недовольство старушек, которые, хлопоча по дворам, провожают его, бесстыжего, осуждающими взглядами…
Хотя там, на полигоне, много Грининых знакомых по спортивной борьбе, проехать напрямик через их территорию ему не удается, часовой еще издали машет фургону флажком: кати, мол, в объезд…
И фургон, послушно меняя курс, исчезает в безлюдной степной дали, чтобы, намотав за день десятки километров, вернуться на Центральную уже с другой стороны света, вернуться лишь под вечер, когда Сашко и Виталик выйдут за совхозную околицу встречать вечернюю зарю.
Жара спадает. Степь лежит тихая, подернутая легкой дымкой, и силуэт ветродвигателя на далеком отделении маячит как-то необыкновенно, а древние могилы-курганы, раскиданные среди степного раздолья, словно бы тают, переливаются мягко, как тихая музыка. Кем эти курганы насыпаны, какие отшумевшие царства они увенчивают? Кто навеки засыпан там вместе со своими желаниями, страстями, ненавистью, любовью?
А закат пылает.
Где, на какой планете будут еще эти грандиозные фрески неба? Где еще будут чаровать человека могучие закаты степные? Каждый раз пробуждают фантазию хлопцев эти пылающие просторы запада, когда солнце, садясь, купается в багровых туманах или сухо догорает на краю степи костром, а высь неба играет переливами тончайших красок, и во всей природе есть что-то элегическое, прощальное, очищающее душу… Стоят они, двое друзей, на земле, которая была когда-то дном Сарматского моря, а потом, через миллионы лет, зазеленела тропическими джунглями, и водились здесь разные теплолюбивые твари, чьи потомки живут теперь только где-то на далеких континентах; а сейчас проносятся в небе реактивные самолеты со скоростью молнии, и эфир переполнен голосами и песнями людскими, а над морским заливом, что далеко врезается в степь, над покинутым крейсером восходит вечерняя звезда. Для них обоих это уже не просто звезда — это озаренная солнцем далекая планета. Сколько у них разговоров про эту планету, споров, догадок: она то покрыта для них сплошным океаном, то жаркой безводной пустыней, где нет жизни, а только бушуют вечно грозы ужасающей силы, то уже существуют на ней и живые организмы, подобные тем, которые были вот здесь, на земле, во времена палеозойской эры. Вечерняя голубая красавица, что раньше всех восходит на их горизонте и освещает степь, она словно бы объединяет их помыслы, и привлекает неизвестностью, и пробуждает в душе пьянящую жажду путешествий, полетов, открытий.
— Только это не для меня, — вырывается неожиданно у Сашка, который, опершись на костыли, не отрываясь, смотрит на звезду.
Не возьмут, дескать, с моими костылями в полеты… Это было так непохоже на него, веселого жизнелюба, который, кажется, никогда не знал грусти, никогда не думал о своем увечье. Его невольное, полное боли признание, столь внезапно вырвавшееся из глубины души, пронзило Виталия такой жалостью к Сашку, что он готов был собственной жизнью поделиться с другом, лишь бы исцелить Сашка, лишь бы тот был здоров физически, как здоров душой, чтобы и небо стало ему доступно, как тем реактивщикам, которые сейчас делают над степью высоченные «свечи»…
Пылающие громады туч на западе уже переплавляются в какие-то дирижабли; словно на гигантских стапелях, возникают там очертания строящихся кораблей, гигантских ракет, а солнце кует в своей мастерской все новые и новые корабли, и они уже пылают по горизонту празднично-чистые, сверкающие, стартово-нацеленные в неземные просторы.
— Привет мечтателям! — возвращает хлопцев на землю знакомый голос. Это все тот же вездесущий Гриня Мамайчук нарушает покой звездочетов, притормаживая возле них свой запыленный агитфургон. — Венеру созерцаете? Красками заката любуетесь? Не туда смотрите, птенцы!
— Куда хотим, туда и смотрим, — бормочет Виталий.
— Вон куда посмотрите.
Мамайчук кивает в противоположную сторону — на восток, уже потемневший, где на краю степного неба, снизу пробиваясь из мглы, то тут, то там перламутрово белеют тучи-«деды».
— Вон та, что за курганом громоздится, ничего вам не напоминает?
Одна туча вздымается над другими торчком. Высокая, белая, клубящаяся, как причудливо застывший в небе неподвижный… атомный гриб!
— Разве не похоже?
Притихшие, пораженные, стоят хлопцы.
А Мамайчуков фургон уже тронулся, помчался в совхоз, потащил за собой в улочку разросшийся серый шлейф пыли.
Остановку фургон делает возле чайной, невдалеке от клумбы, где совхозный люд собирается после работы посидеть на скамейках, погуторить. Скамеек здесь несколько, но на них в эту пору всегда тесно от курильщиков, и кое-кто садится прямо вдоль кромки клумбы, спинами к высоким цветущим мальвам, что сейчас так и светятся в лучах предзакатного солнца своими розовыми чашками-лепестками.
И клумба эта и «пятачок» асфальта возле нее возникли благодаря настойчивости Лукии Назаровны и имеют, с ее точки зрения, значение принципиальное. По-вашему, ничего этот клочок асфальта не дает? По-вашему, этот «пятачковый» островок ничто в сравнении с морем чернозема, с маслянисто-черными реками раскисших на всю зиму и осень дорог, где в ту пору только и можно пробиваться тягачами? Лукия Назаровна иного мнения. Для того и проложен, для того и залит этот клочок асфальта, чтобы и свои и — главное — приезжие видели, что и мы здесь, в степях, не от темноты своей на тягачах трясемся, не по незнанию свои дороги всю зиму будто плантажными плугами пашем, разворачиваем, как окопы… Знаем и мы, как нужно жить, жаждут и наши моторы дорог асфальтированных, да только всего сразу не охватишь…
Каждое утро на этом «пятачке» можно видеть героя-севастопольца, бывшего бойца морской пехоты Мартына Мамайчука, сосредоточенно кормящего крошками разленившихся совхозных голубей. Герой-севастополец и сейчас здесь, скрежещет перед толпой на металлических своих колесиках, под которыми даже вдавливается асфальт, нагретый дневным зноем.
— Ага, вот и мой неуправляемый… чертополох! — восклицает Мамайчук, увидев сына.
И по затуманенному взгляду его Гриня безошибочно угадывает, что батя уже тяпнул в буфете, свои законные «СПГ» — сто пятьдесят гвардейских.
— Почему же это я, татуня, чертополох?
— Чертополох!
— Чертополох до старости цветет… Это же я вас, батя, цитирую.
— Вишь, какой! — удивленно-грозно апеллирует отец к собравшимся. — Ты ему слово — он тебе десять!