Последняя тайна Лермонтова - Ольга Тарасевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ужинать будут, не говорили?
– Не отменяли же.
– Так что, сервировать уже?
– Давай начнем. Им-то что – большинство из них Таню даже не знало. Будут они от ужина отказываться, как же!
Две пары женских туфелек – черная и коричневая, обе на невысоких каблучках – деловито засновали туда-сюда, зазвенели приборы, бокалы, тарелки.
– Не могу... У тебя платок носовой есть?
– Нет, а ты салфеток возьми одноразовых, вон там коробочка стоит. Сама в них плачу.
– Ага, спасибо. Ужас какой, да? А семья у Тани была?
– Мать. А еще, вроде, парень у нее имелся. Но она так про него толком и не рассказала ничего. Все говорила – сглазить боится, хороший мальчик очень, и красивый, и намерения у него самые серьезные.
– Теперь Тане уже все его намерения без надобности. Как нелепо... Слушай, но все-таки это и очень странно. Там такие перила высоченные! Как можно было вниз сорваться?
– И не говори. Тоже об этом думаю. Если только...
– Что? Ну говори же!
– Если только Таня не увидела привидение. Тут, действительно, можно головой сразу поехать и перестать соображать. Я думаю, если за ней привидение гналось, то Таня могла бы и сама от ужаса вниз броситься. А что ты головой качаешь! Я сама один раз видела. Свет, это ужас, ужас! Привидение такое высоченное, все в белом! Не идет – плывет.
– А лицо страшное? Правда что ль, женское? Княгинина душа это, вроде, все успокоения никак не найдет.
– Да я со спины видела. В лицо как-то вот совершенно не возникло желания заглядывать!
– Так с чего ты решила, что это привидение? Может, это над тобой кто прикалывался!
– Ага, и по приколу через стену прошел. Нормальная такая шутка!
Если бы у меня был ежедневник, первым пунктом я обозначила бы в числе предстоящих дел: вывести на чистую воду привидение.
Я верю в Бога, в справедливость и силу добра. Но привидения – извините... Просто в прекрасном замке появилась какая-то дрянь, которая преследует свои интересы. Знать бы, в чем они заключаются... Тогда вычислить негодяя или мерзавку было бы проще простого...
– Слушай, а может, эта та баба ненормальная ее того, вниз спихнула?
– Какая баба? Тетка, которая всем чакры чистит? Вот на такую дуру, как наткнешься, так и думаешь: ну что за работа такая хреновая?! Тебе в рожу какой-то дымящейся фигней тыкают, а ты улыбаться должен! Хочется не улыбаться, а сдачи дать!
– Родственница этой Марины, конечно, сто пудов чокнутая. Но сейчас не о ней речь. А тебе Таня че, не рассказывала, что ли? Вообще ничего не говорила? Ну ты даешь! А, ты выходная была эти дни. Как обычно, все мимо тебя прошло. Короче, слушай...
Я тоже слушала сбивчивый рассказ обладательницы черных туфелек.
И, кажется, начинала понимать, что к чему.
Но лучше бы я по-прежнему ни о чем не догадывалась...
ГЛАВА 5
1837 год, Санкт-Петербург, Михаил Лермонтов
Болеть хорошо. Покойно. Можно лежать в постеле целыми днями – и бабушка не станет ворчать: «Ах, Мишель, в твоем возрасте не пристало столько времени проводить в опочивальне». Можно не ходить в караул. И не объясняться с женщинами – нелюбимыми и обманутыми, как обычно. Еще бы от грустных раздумий избавиться. Но нет, видно не судьба – одни и те же печальные думы, как тяжелые тучи, затянули душу. Не пробиться через них лучу солнца, похоже, уже никогда не пробиться.
«Как же так вышло? – думал Михаил, зацепившись невидящим взглядом за стакан остывающего молока в серебряном подстаканнике. – Столько планов имеется, столько замыслов. И ничего серьезного до конца довести не получается. А если и получается – что толку? „Маскерад“ мой дважды отклонен цензурой. Да, печатают – стихи и поэмы. Но – все тайно, помимо моей воли, и выбирают притом самые неудачные, детские, смотреть на них тошно! Хоть ты вовсе не давай друзьям делать списки со стихов – обязательно кто-нибудь возьмет, да и снесет в редакцию... „Княгиня Лиговская“ заброшена. Что не возьмусь писать – выходит поэма обо мне и Вареньке. А, между прочим, говорят, Варвара Александровна несчастлива в браке, дитя ее умерло, не прожив и трех дней, и лицо Вари всегда белее бумаги. Так ей и надо, променяла ведь меня – меня! – на какого-то заплесневелого старика! Никогда не понимал тех, кто желает счастья своим женщинам-предательницам. Нет! Пусть коварная изменщица будет несчастна, пусть страдает. Чем сильнее – тем лучше... Однако же вот что, если подсчитать серьезно, получается: не имеется для меня места в литературе. Нет мне места и среди гусар. „Теперь сделаюсь я воин, поймаю в грудь свинцовую пулю – все лучше медленной агонии старика“, – шептал я, получив офицерские эполеты, в милые женские ушки. Слова, одни слова. Какие пули в наших казармах? Разве только пробки от шампанского да колоды карт свистят... И вот такая невеселая картина: ни любви, ни стихов, ни геройства – ничего нет у меня. Выходит, все зря, все напрасно, и жизнь моя отходит пустоцветом».
От мыслей этих сделалось тошно-претошно.
Такое случалось.
Как волна нахлынет, захлестнет, придушит – и кажется, что лучше бы и не жил вовсе. Но если выпало так – родиться на свет этот, а места на свете подходящего не отыскалось – то чем скорее все будет кончено, тем лучше.
Могильный сырой мрак – как желанное избавление и самая крепкая любовь. Скорей бы познать его, скорее!
– Как себя чувствуете, Михаил Юрьевич?
Лермонтов вздрогнул и с досадой наморщил чуть вздернутый нос.
Снова явился лейб-медик Николай Федорович Арендт собственной персоной – высокий, в ладно скроенном сюртуке, поблескивают круглые стеклышки пенсне – а ведь совсем недавно, минувшим днем, уже захаживал.
– Хорошо себя чувствую, – соврал Михаил, приподнимаясь на подушке. – Ваша микстура сотворила чудо, горло прошло. Приходится признать: вы настоящий эскулап.
– Настоящий – это всенепременно. – Доктор присел на край постели и принялся считать пульс. Рука его была ледяной, а на лбу сразу же хмуро сошлись широкие темные брови. – Всенепременно, да... А знаете что, не нравится мне ваше сердце, Михаил Юрьевич.
«Мне оно самому не нравится. И все остальное во мне не нравится мне тоже, – подумал Лермонтов, машинально кивая Арендту. Тот стал доставать из своего саквояжа и ставить на столик подле кровати порошки и микстуры. – Кабы, наконец, желанного покоя, уснуть бы навечно».
– Берегите себя, – некрасивое, но выразительное лицо Арендта вдруг исказила судорога. – Только вы теперь у России, выходит, остались.
С этими словами он поклонился и быстро вышел из спальни.
Сам не ведая почему, Михаил очень разволновался.
Казалось, воздух наполнился грозовым предвестием беды, сделался обжигающим и горьким.
На столике, подле докторских порошков, лежал футляр с костяными шахматами.
Михаил взял его, принялся расставлять фигуры.
Неспешная игра всегда успокаивает.
«Сейчас надо кликнуть Раевского, – Лермонтов невольно залюбовался искусными резными фигурками. Отличный подарок сделала бабушка, глаз не оторвать. – Позову Святослава, и...»
Звать друга не пришлось. Дверь отворилась, в спальню вошел Раевский, принес с собой запахи снега и крепкого табака.
Но мысли о шахматах как испарились – таким пугающе бледным и напряженным было лицо Святослава.
– Уже знаешь? – отрывисто поинтересовался Раевский, нервно расхаживая вдоль кровати. – Я видел Арендта, он от тебя выходил, стало быть, сказал...
– Что сказал? Что я знаю?
– Так он, значит, не решился. Впрочем, все одно, такое не скроешь. Пушкин... Пушкин ранен! Арендт был у него. Поэт очень плох, Мишель, говорят, надежды вовсе нет, совершенно, и дни его сочтены.
Пушкин? Сам Пушкин? Да как такое возможно, неужто дуэль?!
Михаил вскочил с постели, кинулся одеваться.
– Идем, Святослав, скорее! Надо все узнать, может, еще ничего не ясно и ты ошибся!
Друг рассказывал, как поэт стрелялся с кавалергардом Дантесом, который (весь свет это знал) волочился за женой Пушкина, красавицей Натали. И Лермонтов, одевая мундир, прекрасно слышал голос Святослава, хотя тот говорил тихо и печально. Слышал – но вместе с тем и не понимал ни слова.
Не верится. Невозможно осознать, что у кого-то рука поднялась. Как можно было драться с ним? С НИМ? Да такому человеку ведь любое простить надобно, и своя честь не значит ничего, потому что Пушкин – честь и голос всей России.
– К Вольфу и Беранже, – распорядился Святослав, когда они садились в карету. Кучер печально кивнул, а Раевский продолжил: – Там он ждал своего секунда. Оттуда отправились потом на Черную речку.
Кавказ подо мною. Один в вышинеСтою над снегами у края стремнины:Орел, с отдаленной поднявшись вершины,Парит неподвижно со мной наравне.Отселе я вижу потоков рожденьеИ первое грозных обвалов движенье...
Пушкинские строки лихорадочно метались в мозгу. То Кавказ, то пылкая надежда любви, еще из Онегина. Потом и вовсе – эпитафия, поэт любит шутки, и как славно сказал, и кто знал, что все так сложится...