Ключ к полям - Ульяна Гамаюн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Своя комната? Серовато-молочный знак вопроса поднимается над соседской крышей и с шумом распадается на хлопающих крыльями голубей – вот так распадаются все мои вопросы.
Своя комната – это не комната, точнее – это комната-не-комната. С подрезанными крыльями, прирученная и низведенная к слову, к человеческому языку, она напоминает (весьма отдаленно) лабиринт, или, скажем, извилистый солнечный колодец, где солнце плещется со всех сторон и где, несмотря на засилие твердых поверхностей, никогда не бывает эха. Вы вроде бы и сжаты тесным кольцом стен, но кольцом проницаемым, солнечным, так что, выходит, что вовсе вы и не сжаты – трудно быть сжатым чем-то, что без конца плещется. Все это, разумеется, неточно, говорить о своей комнате – все равно, что разглядывать схематическую карту устройства морской раковины вместо ее перламутрового содержимого. Свою комнату можно смотреть, теребить в руках, носить в кармане, скользить (по ней и вместе с нею), но не пытайтесь ни говорить ее, ни проговаривать.
И тем не менее... Из своей комнаты, в отличие от просто – комнаты, всегда видны облака и растрепанная макушка дерева (обычно ореха), и видны они через окно – небольшое и пыльное, чаще всего разбитое; своя комната достаточно просторна для того, чтобы вы прыгали в ней на кровати, но объявись вдруг гости – и она не вместит даже кончика их любопытного носа. В своей комнате сразу несколько солнц – каждое живее самого резвого солнечного зайчика. Своя комната пронизана острыми иглами горячей пыли, в ней есть что-то и от старой поблекшей брошки, и от ветреного утра на пустынном пляже.
В детстве я любила часы и увлеченно их рисовала: круглые, большеглазые и большеротые, с мясистыми и колючими, как кактус, ушами, они висели в пасмурном небе, ныряли в туман, рядком сидели на еловой ветке. А как я их раскрашивала, не щадя бумаги! Учительница рисования, прикрыв глаза рукой, жаловалась, что мои сернисто-желтые экзерсисы ее убивают (то же самое твердили учителя украинской мовы и русского яза, но совсем по другому поводу). Родители, получив к празднику очередной сюрреалистический шедевр, украдкой прятали его в кладовке, где он ядовито поблескивал между банок с помидорами и клубничным вареньем. Мой чердак, моя комната, удивительно похож на часы с кукушкой – на этот уютный механизм, где все скрипит, наливается временем, и в самый неожиданный момент вылетает с докладом полоумная птица.
Я искала себе норку, миниатюрную, кругленькую, как дырка в перчатке, с полосками солнца, поближе к небу, и тут явился он, превзойдя все мои ожидания. Впрочем, я всю жизнь мечтала о комнате с окнами на потолке – звезды, облака, то да се, ну, сами понимаете – но это уж как-нибудь потом. Это первая в моей жизни комната, где мне дозволено решительно все: кричать во сне, читать лежа, высовываться из окна, насвистывать глупые мотивчики, любить глупые фильмы, лепить на стены всякую дрянь и даже крошить в постели.
Начала я с того, что перекрасила стены в ирисовый цвет, а кровать и стулья – в сливочный. Туалетный столик в углу у окна обзавелся новыми арахисовыми ножками – на нем сейчас живописно разбросались мои рисунки и пуговицы. Одежду, за неимением шкафа, я развесила на трех гвоздях над кроватью. Бип, разглядывая мои художественные изыски, сказал, что Матисс бы от такого буйства красок застрелился и что фовисты – тушеные овощи по сравнению со мной. Иногда я действительно перебарщиваю с красками – я из тех перфекционистов, которые, привыкнув есть на завтрак булку с маком, обнаружив однажды вместо целой булки половину, не станут завтракать вообще.
На днях Бип подарил мне тонкие, бледно-лимонные простыни и наволочки, а еще теплое сливовое одеяло. «Будет не кровать, а карамель с начинкой», – заявил он. Кроме того, он приволок и повесил над столом простенькое квадратное зеркало: «Девушка без зеркала – это позор!» (упрямец все еще пытается вылепить из меня если не Мадонну с младенцем, так Данаиду, в то время как сама я – всего-навсего керамический горшочек). С зазеркальем у меня действительно сложные взаимоотношения: я до смерти боюсь не отразиться, но и отразиться тоже боюсь. Уходя, Бип посоветовал «разбавить келейные мотивы вспышкой огня» и кто знает, что было у него на уме. Решив обойтись без инфернальных эффектов, я выкрасила дверь в густой лиловый цвет.
Первое, что я вижу, открыв утром глаза, это круглые часы на потолке, похожие на огромный недозревший помидор: у них красная бархатистая мякоть, бледно-розовые цифры-семечки и плотная малахитовая кожица. Их черные стрелки всегда показывают тридцать восемь минут третьего – утра или ночи, я пока не разобралась. Часы появились здесь недавно: пока моя лиловая рапсодия подсыхала, я спала в комнате Чио, чем и воспользовались шутники снизу, бог знает как налепив их ночью на потолок.
– Почему на потолке? – спростодушничала я, увидев сюрприз.
– Музицирование, жонглирование, актерство и загадывание загадок, – отрезал Бип.
– Мы подумали, будет весело, – сказал Лева.
Посредством того же Левы выяснилось, что у часов есть имя – Дали. Так что это не они, а он.
Когда я болела, стрекот времени был для меня так же невыносим, как для тонкого музыкального слуха зычная канонада школьного оркестра «Березка», и время притушили: все мало-мальски отмеряющие секунды приспособления были сосланы в нежилую комнату на первом этаже. Коварный Бип заманивал в этот тикающий ад гостей и предлагал поделиться временем, потому как у него-де этого добра выше крыши. К вящей радости всей округи, его триумф продлился недолго: движение каждой из нескольких десятков стрелок отдавалось во мне с такой силой, словно склад бегущих взапуски секунд был в моей горячей и ноющей черепушке, а не в комнате внизу. Пришлось тикающим малышам покинуть и это неуютное пристанище. Лева усадил горемычных подкидышей в корзинку для пикников и оставил в саду под яблоней. Там их клевали наглые воробьи, там они пару веселых деньков погрелись на солнце, а потом в один дождливый присест промокли и тикать перестали.
Когда восторг от появления Дали слегка притупился, Бип притащил мне легендарный красный мяч, тот самый, из-за которого я в день приезда слетела с лестницы. Злоумышленник, оставивший этот опасный предмет на ступеньках, до сих пор ничем себя не выдал и с повинной не явился. Предполагалось, что мяч был куплен для Памелы (толстенькой мопсихи Бипа), чтобы скрасить ей одинокие часы без хозяина, но оказалось, что Памела вполне счастлива и без мяча, а злые языки добавляли, что и без хозяина. Так и вышло, что мяч, оскорбившись, завел привычку исчезать и появляться в самых неожиданных местах. Его находили в лужах и за заборами, в песочницах и почтовых ящиках, местные шавки в мельчайших деталях знали его запах и вкус. Так и тянулось – он сбегал, его возвращали.
Я ради приличия помяла в руках «орудие убийства» (как любезно выразился мсье Бип Пуаро), а когда гости ушли, затолкала его подальше под кровать, что, впрочем, не помешало ему объявиться в сарае деда Никифора уже на следующее утро. Депортированный из сарая в мою комнату, мяч был так же спесив, как и прежде. Любуясь летним пейзажем с моего подоконника, он всем своим видом показывал, что с кочевой жизнью завязывать не намерен. Мне иногда кажется, что он застрял у меня в затылке и время от времени ехидно там ворочается.
Странно сейчас вспоминать все это. Первые дни после падения выродились в назойливый жар, боль, рваную, ватную тошноту. Голова казалась огромным ноющим зубом, дуплистым, почти развалившимся. Внешний мир с его огнями и идеально круглыми бликами не наползал и не окутывал, как это иногда бывает во время болезни, а методично ударял в самый центр головы, словно некий зловредный народец без устали слал туда своих беспардонных парламентеров. Парламентеры курили в неположенных местах, выражались бранно и неполиткорректно, сводя на нет таинственную цель своего посещения. От затылка к вискам что-то неумолимо оседало, и катились уже в огненную бездну отдельные резвые камушки. Визуальный образ мира сводился к тому, что я видела на кончиках ресниц, – мельтешение, сполохи и взмахи. В шутовском хороводе кружились тени, шептали, не выговаривая букв и целых предложений, били крыльями по воде, возились и хлюпали, что-то распиливали, нащупывали пульс, шумно дышали у самого уха, чем-то светили в глаза – Гумберт над телом спящей Шарлотты вел себя скромнее. Затем все стихало, свет гас и ладонь, благодатно холодная и мягкая, ложилась на затылок, впитывая боль. Это были редкие часы, вслед за которыми с новой силой начинали пилить и засвечивать. Сон и явь смешались в дикой свистопляске, и совершенно невозможно теперь отличить, где правда, а где – кривое зеркало. Так, к примеру, я отлично помню визит (который действительно имел место) черного, ладно скроенного доктора с черными жемчужными глазами врубелевской Царевны-Лебеди. Помню как он, вороной и лоснящийся, придерживая студенистый живот, мелкими аккуратными шажочками чеканил пол; как долго, не проронив ни слова, колдовал над моим затылком, а когда заметил, что я украдкой подглядываю за ним в зеркало, сердито набросил на него полотенце; как, вдоволь наколдовавшись, он позвал Бипа (который подслушивал под дверью и не очень это скрывал) и разразился многоступенчатой тирадой о лестницах, анфиладах, галереях и подвесных мостах, по одному из которых ловко перебежал к теме длинных волос и их безусловного вреда для сосудов головного мозга; как, уходя, сунул листок с выписанным рецептом под вазу с хризантемами, точно это было надушенное любовное послание, а не бумажка с перечнем лекарств, и со словами «Волосы – обрезать. Уби пус – иби разрез» канул в темноту коридора. Все это было, все это я помню. Но с той же кристальной ясностью я вижу себя в гамаке, подвешенном в солнечной ряби меж двух цветущих персиковых деревьев, и он раскачивается, раскачивается... А впрочем, там, за окном, и еще дальше по улице уже наливались весенним соком сады.