Новый Мир ( № 11 2005) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я уже просто в ударе, читаю стихи, размахиваю руками, не забываю и о пиве. И вот когда моя речь достигает лирического апогея, когда, округляя тему, я начинаю читать позднее стихотворение из “Доктора Живаго”: “Как обещало, не обманывая, проникло солнце утром рано…” — именно в этот момент распахнулась дверь. Бог из машины не спал! Возникла совершенно искусственная, мелодраматическая, абсолютно киношная мизансцена. Причем из плохого фильма. Дверь распахнулась, все на мгновение напряглись, обернулись, я замолчал на полуслове… В дверном проеме стояла роскошная, вся в никеле и хроме, сверкающая, как античная колесница, до изумления дорогущая инвалидная коляска. Это особенность советских людей: всегда думать о цене, все переводить в экономический ряд.
Но на этом мое описание спектакля, который давала Серафима — ну а кому же еще было сидеть в коляске? — не может быть закончено. В строгом, по подбородок закрытом платье, как на портрете Генриетты Гиршман работы Серова в Третьяковке, нитка жемчуга по вороту, голубые волосы, браслеты на обеих руках… Попахивало сценой из западной мелодрамы с молодящейся старухой-миллионершей в главной роли. А может, это просто розыгрыш с театральным реквизитом и коллегой-актером? О коляске здесь сказано не напрасно: за коляской, придерживая обеими руками спинку, стоял не менее сказочный и роскошный служитель: серые усы, серая куртка, серые перчатки, белая рубашка, манжеты, галстук-бабочка.
Безо всякой внешней оторопелости я посмотрел в глаза этой удивительной женщине: да, это была Серафима.
“Немая сцена” — так бы написал в моем случае Гоголь. В “Ревизоре” он такую сцену вырисовал до деталей. Но он был гений, а гений может со своими гениальными длиннотами пренебречь вниманием публики. Мои амбиции скромнее — только точность. Современная живопись становится смешной, когда она подъемный кран пишет приемами, которыми старый мастер живописал безделушки на туалетном столике красавицы. Наше сознание, как тесный музейный запасник, заставлено телевизионными образами. Серафиму на коляске в дверях я обрисовал, а остальное — головы, повернутые в ее сторону. Но немая сцена, как хорошо знала Серафима и знал я, не могла тянуться вечно: ее эффект — неожиданность и краткость, а дальше — или закрывать занавес, или резко переходить к другой сцене. Практически мы с Серафимой были друг против друга на концах длинной взлетной полосы (головы по краям не в счет), значит, по законам театра, кто-то из нас должен был закончить эту сцену и перейти к новой.
Мастерство, как известно, не теряется с возрастом. Раздался низкий, утробный, прокуренный, драгоценный, как старое вино, голос Серафимы:
— Простите, друзья, я опоздала к началу. К счастью, в университете объявление о лекции снабжено маленьким плакатиком, что вы переехали сюда. Здесь очень мило.
Теперь, когда ситуация отчасти разрядилась, нужно было и мне, перед тем как продолжить лекцию, что-то сказать. Люди моего склада в быту не очень находчивы.
— Это мой старый друг, Серафима Григорьевна…
— Германовна, — поправила меня Серафима.
Я начал судорожно соображать, и некоторые догадки, как звездочки, замелькали в сознании; как выяснилось позже, под ними были основания. Но надо было продолжать:
— В моей стране Серафима… Германовна была очень известной актрисой.
Одно из двух просвещенных чад ученого химика (а интеллигентному юноше из еврейской семьи положено все знать) вдруг выплеснуло восторг:
— Я вас видел в кино!
Папа-химик и мама, жена химика, подтвердили:
— И мы!
Барбара прильнула к уху мэра и что-то горячо ему зашептала. Мэр понимающе закивал. А кто не любит важнейшее из искусств!
Кто ее в кино у нас на родине только не видел! К этому времени я повзрослел, снова поступил в университет, и у меня начался роман с Саломеей. А потом она внезапно уехала из Москвы, вышла внезапно замуж, кажется, за какого-то партийного босса в одной из южных провинциальных столиц, может быть, даже в Ташкенте. В кино она уже довольно много снималась и после Кушки. Но теперь я следил за ней по экрану. Боже мой, последний раз я видел ее всего лет пятнадцать назад!
Ничего так не бывает нелепо, как воспоминание о молодой любви старых людей. Как же при телефонном разговоре я забыл покаянно помянуть об этой встрече! Она дает мне реванш! Поэтому — эта коляска стоимостью в целый “мерседес”, жемчуг на шее, такой скромный, такой с виду вульгарно крупный, что кажется искусственным, а наверняка жемчужинки прежде красовались на какой-нибудь королевской (может, угольной или нефтяной) шейке, и этот холуй сзади, с пластроном, в бабочке и с оттопыривающей левый бок явно не пустой кобурой. Да, это реванш! Зачем? Сдаюсь!
Я продолжал читать лекцию по накатанному пути, пытаясь вернуть себе состояние полета. Серафима слушала с непередаваемым светским любопытством, будто леди Уиндермир — доклад дворецкого. Но попутно, каким-то параллельным сознанием, я реставрировал давний эпизод. Какой же все-таки я сукин сын! Мстительный самоуверенный мальчик решил похвастаться…
Это был конец июля, оперный театр уходил в отпуск. Саломея пела чуть ли не последний в сезоне спектакль, а через неделю мы вдвоем улетали в Стокгольм, где она должна была петь Вагнера. Я уже защитил докторскую диссертацию и только что получил звание профессора. Все вокруг было кругло, жизнь улыбалась. Ничто не предвещало нездоровья Саломеи, и у нас не было собаки. В Москве никто еще не ставил стальных дверей в квартирах, а машины, хотя изредка их и угоняли, не стояли на противоугонной сигнализации. Я никогда не ездил на “Волге” — у нас с Саломеей были веселенькие “Жигули” красного цвета пятой модели. Не очень дорого, но по тем временам прилично. А как свободно было на московских улицах! Из дома до театра мы долетали за тридцать минут. Лишь иногда перед арбатским туннелем, возле здания Министерства обороны, приходилось ждать, потому что по Кутузовскому с Рублевки или из Кремля мчались правительственные машины с эскортом. Но не так часто это случалось, и задержка нами почти планировалась. Ездят и ездят, можем и подождать.
Я отвозил Саломею в театр всегда за полтора-два часа до начала спектакля. И вот именно в тот день, подъехав к светофору, напротив памятника Гоголю — почти безликому, а не тому, который сидит по другую сторону площади, во дворе дома графа Толстого, где умер писатель, совершив перед этим акт вандализма: сжег в камине рукопись второго тома “Мертвых душ”, — мы поняли, что несколько минут простоим. Вот тут я и посмотрел вбок, направо. На каменном заборе Министерства обороны, у меня под носом, висела афиша. Ну мало ли афиш в Москве? Но сердце забилось: это был театр, в котором работала Серафима, вот на афише и ее фамилия. Театр гастролировал в Москве, в помещении Малого, уже, видимо, отправившегося в отпуск или на гастроли, и сегодня Серафима играла в пьесе Островского. Рассмотрел я афишу уже возле театра.
Я благополучно довез Саломею до Большого, сказал, что приеду к последнему акту, послушаю финал, покричу “браво”, а потом можем поужинать в ВТО, в ресторане Всероссийского театрального общества на Пушкинской площади. ВТО тогда еще не сгорело, и ресторан работал на первом этаже.
Публика теснилась возле входа в Малый театр. Его сторожил, сидя в кресле, бронзовый Островский. Не так-то москвичи и любили провинциальных гастролеров, если они не из Ленинграда (Товстоногов) или Тбилиси (Стуруа). На другие спектакли шла в основном публика приезжая, которой любопытно было скорее посмотреть знаменитое здание.
Что меня так тянуло на этот спектакль? В голове, конечно, уже прокатывалась мысль — в антракте зайти за кулисы. Вот он я, видишь, видите, дорогая Серафима Григорьевна… сейчас Германовна, — что за метаморфоза с этим отчеством? — недаром вы кормили-поили ненасытного “чекалку”, покупали ему за ударную работу организма костюмы и ботинки, носки и майки, расширяли его кругозор и даже раз, под видом сына хорошей приятельницы, свозили мальчонку на юг, в Сочи. Ваши усилия оказались не зряшными. Вот я каков!..
Островский был каким его привыкли играть на периферийной сцене: актеры комиковали, говорили “народными” голосами. Серафима, естественно, выделялась, как выделялась всегда. Есть у некоторых актрис магия, способная повести за собой партнеров, увлечь и заворожить зал, где бы и с кем бы они ни играли, какой бы текст ни проговаривали. Это даже не талант — это дар. Так просто, с такими возможностями московскую сцену не бросают. Почему она это сделала?
В моем возрасте, всю жизнь протолкавшись возле кулис, уж я-то знал, как попасть за них, что сказать на входе, как сориентироваться в театральных коридорах! Закулисье Малого театра, как, впрочем, и Большого, — это свой замечательный мир, не менее интересный, чем устье Амазонки. Тускло поблескивающие таблички на дверях грим-уборных с именами великих актеров и актрис — Ермоловой, Щепкина, Пашенной, Царева, Гоголевой, — у постороннего посетителя эти имена вызовут священный трепет. Непростые были дамы и кавалеры, многое позволяли себе и на сцене, и в жизни. Не хочу сказать ничего плохого, но попадались и саблезубые тигры, и динозавры, и рыбки пираньи, обгладывающие свои жертвы до косточек. Занятный и трагический мир.