Мой Уитмен - Корней Чуковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Было бы вечным позором для Штатов, было бы позором для всякой страны, отличающейся от прочих таким огромным и разнообразным пространством, таким изобилием природных богатств, такой изобретательской сметкой, такой великолепной практичностью, — было бы позором, если бы эта страна не воспарила над всеми другими, не превзошла бы их всех также и самобытным стилем в литературе, в искусстве, собственными шедеврами в интеллектуальной и художественной области, прототипами, отражающими ее самое. Нет страны, кроме нашей, которая не оставила бы хоть какой-нибудь отпечаток в искусстве. У шотландцев есть свои баллады, в которых до тонкости отразилось их прошлое, их настоящее, целиком сказался характер народа. У ирландцев — свои. У Англии, у Италии, у Франции, у Испании — свои. А у Америки? Повторяю, опять и опять, не видно даже первых признаков, что в ней рождается соответствующий ее величию творческий дух, рождаются первоклассные произведения искусства, — а между тем у нее есть богатейший сырой материал, о каком другие народы не смели и думать, ибо в одной только четырехлетней войне скрыты целые россыпи, целые залежи эпоса, лирики, сказок, музыки, живописи и т. п.
КНИГИ ЭМЕРСОНА
(их теневые стороны)
Неизмеримы выси, беспредельны просторы и глубины той области, которую мы называем Природой, включая сюда Человека как явление социально-историческое со всеми нравственно-эмоциональными факторами, воздействующими на него. И какую ничтожную часть этой области (так подумалось мне сегодня) по-настоящему изобразила литература, если даже взять литературу всех веков во всем ее объеме. В лучшем случае она представляется нам маленькой флотилией суденышек, копошащихся у самых берегов безграничного моря и никогда не дерзающих, подобно Колумбу, пуститься в плаванье без географической карты в поисках Новых Миров и тем самым окончательно опоясать нашу планету. Атмосфера этих дерзких идей не чужда Эмерсону, и кое-где в его книгах чувствуется и океан и океанический воздух. Книги эти более непосредственно обращаются к нашему веку, к нашей американской действительности, чем книги какого-нибудь другого писателя. Но я начну с того, что приподниму над ним внешний покров — и это да послужит свидетельством, что я в силах понять всю глубину его проповеди. Я рассмотрю его книги с демократической и западной точек зрения. Я отмечу тени на этих залитых солнцем просторах. Кто-то выразился о героических душах, что «там, где есть высокие вершины, неизбежны долины и глубокие пропасти». У меня неблагодарная задача: я хочу умолчать о вознесшихся к небу вершинах и залитых солнцем просторах и говорить лишь о голых пустынях и мрачных тенях. Я убежден, что ни один первоклассный художник, ни одно великое произведение искусства не могут обойтись без них.
Итак, во-первых, страницы Эмерсона, пожалуй, слишком хороши, слишком густы. (Ведь и хорошее масло и хороший сахар — отличные вещи, но всю жизнь не есть ничего, кроме сахара с маслом, хотя бы самого лучшего качества!) Автор постоянно говорит о приволье, о дикости, о простоте, о свободном излиянии духа, между тем каждая строчка зиждется у него на искусственных профессорских тонкостях, на ученых церемониях, просеянных через три-четыре чужих восприятия, — это у него зовется культурой, это тот фундамент, на котором он строит. Он делает, он мастерит свои книги, ничто не растет у него само по себе. Это фаянсовые статуэтки, фигурки: фигурка льва, оленя, краснокожего охотника — грациозные статуэтки тонкой работы; поставить бы их на полке из мрамора или красного дерева в кабинете или в гостиной! Статуэтка зверя, но не зверь, статуэтка зверолова, но не зверолов. Да и кому нужен настоящий зверолов, настоящий зверь! Что делать настоящему зверю среди портьер, безделушек, настольных ламп, джентльменов и дам, негромко беседующих об искусстве, о Лонгфелло и Роберте Браунинге? Только намекни им, что это подлинный бык, настоящий краснокожий, неподдельные явления Природы, — все эти добрые люди в ужасе кинутся бежать кто куда.
Эмерсон, по моему мнению, лучше всего проявляет свои дарования отнюдь не в качестве художника, поэта, учителя, хотя, конечно, и тут его заслуги немалы. Главная его сила — критика, литературный диагноз. Им управляет не страсть, не пристрастие, не слабость, не фантазия, не преданность какой-нибудь идее, не заблуждение. Им управляет холодный и бескровный интеллект. (О, я знаю, что в нем, как во всех уроженцах Новой Англии, где-то под спудом полыхает неугасимое пламя жаркой любви, эготизмов, но огонь этот скрыт от взора за холодным и бесстрастным фасадом и ничем не дает себя знать.) Эмерсон никогда не бывает пристрастен, односторонен (как это случается со всеми поэтами, по крайней мере с лучшими из них), он глядит во все стороны, сочувствует всем. Под влиянием его произведении вы в конце концов перестаете благоговеть перед чем бы то ни было, вы уже не верите ни во что — только в себя самого. Эти книги заполняют — и прекрасно заполняют — одну из эпох вашей жизни, одну из стадии вашего духовного развития — в этой роли они несказанно полезны (как и те религиозные догматы, которые тот же Эмерсон проповедовал в молодости). Эти книги только этап. Но в дни вашей старости, в критические или торжественные часы вашей жизни или в часы вашей смерти, когда душа жаждет утешающего и живительного воздействия бездонной Природы или ее соответствий в литературе и людях. — она отвернется от голого разума, как бы он ни был остер, и эти книги будут вам не нужны…
Для философа Эмерсон чересчур элегантен. Он требует от художника благовоспитанных, тонких манер. Он как будто не знает, что наши манеры — это те внешние признаки, по которым металлург или химик отличает один металл от другого. Для хорошего химика все металлы равно хороши, ибо таковы они и есть. А верхогляд, разделяющий предрассудки толпы, сочтет золото и серебро лучшими из всех. Так и для истинного художника те манеры, что зовутся дурными, может быть, порою наиболее живописны и ценны. Вообразите, что книги Эмерсона вошли в нашу плоть и кровь, стали основой, млечным соком американской души — какими бы мы сделались прилизанными, грамматически правильными, но беспомощными и бескровными людьми. Нет, нет, дорогой друг! Хотя Штатам и нужны ученые, хотя, может быть, им также нужны такие джентльмены и дамы, которые довольно часто принимают ванну, никогда не смеются слишком громко и не делают ошибок в разговоре, — но было бы ужасно, если бы мы все до единого превратились в этих профессоров, джентльменов и дам ценою утраты всего остального. Штатам нужны превосходные деловые и социальные связи, отличные фермеры, моряки, мастеровые, клерки, превосходные отцы и матери. Побольше бы нам этих людей — дюжих, здоровых, благородных, любящих родину, и пусть у них сказуемые не согласуются с подлежащими, а взрывы их смеха звучат, как ружейные выстрелы! Конечно, Америке мало и этого, но это главное, что ей нужно, и нужно в огромном количестве. И кажется, что Америка по интуиции, бессознательно, ощупью идет именно к этой цели, несмотря на все страшные ошибки и отклонения от прямого пути. Создание (по примеру Европы) какого-то особого класса сверхутонченных, рафинированных людей (отрезанных от остального человечества), — дело отнюдь не плохое само по себе, но для Соединенных Штатов оно не подходит, в нем гибель для нашей американской идеи, ее верная смерть. К тому же Соединенные Штаты не в силах создать такой особый, специальный класс, который по своему великолепию и духовной утонченности мог бы состязаться, или хотя бы сравниться, с тем, что создано главнейшими европейскими нациями в былые времена и теперь. Нет, не в этом задача Америки. Создать впервые в истории мира на огромном и разнообразном пространстве земли — на западе, на востоке, на юге, на севере — великий многоплеменный истинный Народ, достойный этого имени, состоящий из героических личностей, мужчин и женщин, — вот ради чего живет Америка. Если эта задача осуществится, она в той же мере (а может и вдвойне, как мне кажется в последнее время) будет результатом соответствующих демократических социальных учений, литератур и искусств, — если они когда-нибудь возникнут у нас, — как и нашей демократической политики. По временам мне казалось, что Эмерсон едва ли понимает или чувствует, что такое поэзия в высшем значении этого слова — поэзия Библии, Гомера, Шекспира. В сущности, ему больше по нраву шлифованные сочетания слов, или что-нибудь старинное, или занятное, например стихи Уоллера «Ты, милая роза!», или строки Ловлэса «К Лукасте», затейливые причуды старых французских поэтов и т. д. Конечно, он восхищается силой, но восхищается ею как джентльмен и в глубине души полагает, что это величайшее свойство бога и поэтов должно быть всегда подчинено октавам, тонким приемам, нежному бряцанию звуков, словам.