Касатка - Иван Подсвиров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Ага, не забуду, - обещала Касатка.
- А то Максим расстроится и выдолбит ямку не там.
В кого он у нас такой рассеянный, ума не приложу.
- Помирать страшно, - вторила ей Касатка.
- Да кабы не внуки, так давно бы туда отправилась, - говорила бабушка. - Их жалко. - Голос у нее вздрагивал, и она долго не могла сглотнуть подступивших к горлу слез. - Одни, птенчики, без меня останутся.
Что с ними будет?
Я слушал, и сердце мое сжималось от любви к бабушке, глаза наполнялись слезами; приткнувшись где-нибудь в углу, я давал им волю, чтобы тихо, тайком ото всех, выплакаться. Но горе мое не становилось от этого меньшим, слезы не облегчали души, а только оставляли в ней пустоту глухого отчаяния. Неужели она умрет? И что же, правда, будет со мною, с Петькой? Как мы станем жить без бабушки, без ее постоянного присутствия на печке, скупых, но искренних ласк, без ее пирожков и подзатыльников? Это никак не укладывалось в моем сознании. Я не смел допустить в себе такой кощунственной мысли. Мне казалось, что я не вынесу ее смерти, умру вместе с нею.
Она не может уйти от нас, все это неправда... Она придумывает.
Но сначала она ушла к Касатке, неожиданно рассорившись из-за пустяка с моей матерью. Надеясь на ее скорое возвращение, мать запретила нам с Петькой появляться у бабушки: "Ни шагу туда. Она быстрей вернется".
И вдруг прибежала Касатка:
- Бабушка померла!
Это известие поразило нас как громом.
- Враз кончилась. Все вспоминала, кликала Федю и Петю, голосила... А потом легла на топчан и вроде задремала. Я хотела за ребятками сбегать, привести к ней. За двор вышла, и что-то как толкнуло меня. Дай-ка, думаю, посмотрю: спит или мается? Вернулась, а она откинулась головой на подушку, лежит мертвая. Лицо белое-белое, как напудрилась. Ни одной кровинки.
Дымной морозной ночью, при свете отчужденно далеких звезд, мы перевезли бабушку домой. Отец, ссутулившись, вел за налыгач быков, мать нетвердо ступала позади саней, а мы с Петькой сидели в задке на соломе, схватившись за стылые копылья, и боялись глядеть туда, где лежала бабушка, с головы до ног укрытая ватным стеганым одеялом.
На весь хутор и дальше, в небо, в пустоту смутных, безжизненно-белых полей, скрипели, визжали, истошно выли полозья...
И когда бабушку - по ее просьбе - отпели в церкви, а потом несли на полотенцах в открытом гробу к усеянному черными крестами кладбищу, и когда ее опускали в могилу и бросали на крышку мерзлую, как кость, землю, я ни разу не заплакал. Казнил себя и, будто во сне, спрашивал: "Почему я не плачу? Где мои слезы?"
Слез не было.
Ее смерть казалась мне чудовищной, несправедливой ошибкой, во мне тлела надежда, что как-то она будет поправлена, и... бабушка вернется.
Дни проходили, бабушка оставалась лежать там, во мгле, куда ее, видно, опустили навеки.
Воскресив в памяти подробности той, давней и суровой зимы, я вдруг отчетливо понял, что скоро уснуть мне не удастся, встал с дивана, включил свет и принялся наугад читать какую-то книжку, но ни одно слово не легло на сердце, я вынужден был закрыть ее и снова потушил свет.
Мысли мои были заняты и кружились вокруг одного, нелегкого для меня вопроса: "Зачем я был до этого?"
У каждого из нас наступает момент, когда нестерпимо хочется понять смысл собственного существования, пристальнее вглядеться в себя и сделать хотя бы слабую, ничтожную попытку что-то угадать.
Никогда мне не думалось так отчетливо и ясно, как сейчас. Моя бабушка ушла, рано или поздно уйдут мои родители, с их добрыми вздохами и недовольством, уйдет Касатка... та же Ульяна Картавенко, все, кто был старше меня и кого я знал близко. Если со мною ничего не случится и я задержусь дольше их, я буду обкраден их печальным уходом и, следовательно, счастье, за которым я так гнался, удовлетворяя свои желания, не будет уже полным, да и нет его, полного счастья. Присутствие родных людей, пусть давно не виденных и полузабытых, как-то ободряет меня, дает зарядку - уже одно только присутствие. И вдруг их не будет. Что же тогда?..
Тогда мне во сто крат станет труднее оттого, что при их жизни я мало делал им добра, их слезы чаще всего не жгли моей груди, их смех не веселил меня - все проходило мимо, мимо в погоне за удачей. Так что же оно такоесчастье? Это, наверное, жизнь для других, это - любовь, истинная любовь к человеку.
А мы? Мы любим его, жалеем? Уж не получается ли так, что мы всех и вся любим и готовы обнять все человечество разом, душу положить и пострадать за него, а как встретится на пути нам живой человек, нуждающийся в самом обыкновенном - нашем сочувствии, мы уже и перебираем: то рыжая борода нам его не нравится, отталкивает своим взлохмаченным видом, то не по вкусу его манеры, повадки вести себя за столом.
"Нет, нет, - с волнением думал я о себе. - Я недостаточно люблю, мало жалею. Так не годится, так нельзя жить".
Глава седьмая
ЧТО-ТО СЛУЧИТСЯ...
В четверг я не пошел к Босову, а явился во двор Касатки в кирзовых сапогах отца и в вельветовых, истертых на коленях штанах, которые носил в десятом классе: мать до сих пор берегла их в сундуке. С собою я принес пилу и топор, кинул на загату фуфайку, засучил рукава до локтей. Увидев меня таким, Касатка одобрительно крякнула и уже обращалась со мною проще, без прежней стеснительности. Сначала мы напилили столбиков, я заострил им верхушки наподобие карандашей, снял остатки коры и затесал с одного бока ровнее доски будут прибиты. Потом мы вкопали два крайних столбика, у ворот и у загаты, натянули между ними шнур и остальные расставили по нему. Таким же манером, сняв штакетную изгородь, мы утвердили столбики от загаты и до крайней закутки, деревянной толкущей утрамбовали землю. Касатка не могла наглядеться на белизну верхушек, смеялась, как дитя, и приговаривала:
- Во, Максимыч, красота! Как возле правления.
Иногда она о чем-то задумывалась, скучнела, и между бровей ее пролегали глубокие морщины, но эта задумчивость была мимолетной и сменялась под воздействием работы веселым оживлением.
- Я в молодости была ух какая огневая! - помогая мне приколачивать доски, хвалилась она. - Не веришь?
Бывало, как нарядюсь да подмажусь да как всыплю гопака на посиделках всем чертям тошно! Девки глядят, лопаются с зависти, ей-бо... А платье на мне ластиковое, аж шумит!
- Какое?
- Ластиковое. Где гармоня заиграет, там и я. Дуросветничаю. - И на миг печалилась: - Молодей была, плясала, а сейчас хочь бы ножки доволочь... Но ты не думай! - тут же спохватывалась она, и в глазах ее вспыхивал дерзкий свет. - Я еще девка хоть куда. У меня, Максимыч, твердая кость... Дай-ка! - видя, что я устал, выхватывала из моих рук молоток, плечом налегала .на доску, брала гвозди, ловко вбивала один, а другой почемуто не держала в руке, захватывала губами. Я поинтересовался, зачем она так делает.
- А ловчей управляться! Руке не мешает... Меня еще батюшка так учил. Он у нас, Максимыч, был за всех мужиков мужик. Сюда его дедушка прибыл из-под Тулы в пустой след. Землю уже поделили, в казаки, как ни поил атамана, его не записали. За дым из трубы и воду налог платил. Батюшка тоже остался в мужиках. Но он не дюже-то журился, знай наловкался всех дурить. Кому сапожки пошьет, кому печку такую большую сварганит - страшно глядеть. Огонь внутри, как в паровозе, гудит. - И, увлеченная своим рассказом, до шляпки заколотила ржавый гвоздь, предложила: - Давай-ка чуток передохнем, не на пожар...
Я улегся на доски, а она шмыгнула в сени, напилась воды и мне принесла в большой алюминиевой кружке.
И только тогда присела рядом, протянула ноги и оправила юбку. Начала с того, на чем оборвала нить рассказа:
- Гудит, вот-вот двинется с места и поедет. Емкую тягу умел наладить. Никогда его печки не дымили, хочь ты чем их топи: кизяком, сырой ольхой или подсолнушками.
Горит, как на пропасть! Ей-бо. Батюшке за это платили.
Оно, Максимыч, как? Ты людям уважь, и они тебе добром уважут. Ну, найдется какой бессовестный, так ему же и хуже. Чужие слезки, Максимыч, все одно отольются... Хорошо батюшка зарабатывал, не всякий и казак так жил, как он. Но, правда, суровый был, натурный. Вобьет себе что в голову умри, а сделай, и все выйдет точно, как он велел... Подрядился батюшка тайком раку на продажу варить. Наберет картошки, буряков, солоду, погрузит на бричку посуду, бочки... аппарат, это обязательно, и ночью везет нас, детей, которые побольше, на припечки, в Широкую балку. По целым неделям оттуда не вылазим, сидим в кустах. Одни сторожат, другие квасят, а батюшка знай себе гонит, пробует ее из ложки, как кот, облизуется, не нахвалится: крепенькая! Ночью отвозит барду скотине, бутыли - в погреб. Дни тянутся. Скука несусветная...
Я же, Максимыч, в то время на улицу бегала, девка, на одного парня заглядалась, а тут - гони ее, скаженную.
Прямо сердце ноет.
Как-то привез нас батюшка домой в бане помыться, а матушка возьми и скажи ему: "Гаврилович! Оставь Лукерью, на ней уже лица нет". А он показывает в угол и говорит: "Вон арапник. Я вас сейчас так ошпарю, что и себя не вспомните". И все. Попробуй заикнуться. Скорый был на расправу! Но матерь и детей жалел, никто из нас оборванцем... голяком по хутору не бегал. Девчат в бумазейные платья наряжал. - Она немного подумала, и лицо ее осветилось тихой, благодарной улыбкой. - Он мне сам и женишка выбрал, ей-бо! Выходи, говорит, замуж за Михаила Поправкина, за казака. Завтра сватьев зашлют.