Касатка - Иван Подсвиров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мать моя! Так и захолонет в груди: сорвешься - и каюк, поминай как звали. Бегу к мосту, ног под собой не чую, а крикнуть боюсь: еще напужаешься и, не дай бог, нырнешь вниз, прямо в ямочку. Много ли четырехлетнему дитю надо? Он и в корыте утопится.
А в то лето у нас беженцы квартировали. Хорошие люди: женщина с двумя девочками. Ты всем им понравился. Как уходили от нас, подарили тебе новенькую тюбетейку, точь-в-точь по твоей головке и такую красивую - глаз не отвести. По краям расшита золотой, а сверху, у самого бубенчика, красной ниткой. Все бабы любовались. Нет же, ты и ее в Курдюмку закинул. В буруны затянуло, не нашли. Не всплыла. С того дня хочь тебя к юбке привязуй. Только отвернусь, а ты уже на мосту, в воду уставишься и лежишь. Ту уроненную тюбетейку, дурачок, ждешь. Думаешь, вынырнет бубончик по щучьему велению, по твоему хотению. Сказано - несмышленое дите.
- Я помню ее.
- Кого?
- Тюбетейку. Она вся черная сверху была, а нитки золотистые, красные. И шарик на макушке тугой, как горошина, тоже золотистый.
Мать выслушала меня с изумлением, всего окинула недоверчивым взглядом и, еще больше изумляясь, тихо не то спросила, не то возразила мне:
- Рази ты мог ее запомнить? Небось я рассказывала. Ты же совсем маленький был, четвертый годок шел.
- Да, я на самом деле помню эту тюбетейку. Вижу ее. Она стоит перед глазами.
- Из чего была подкладка, не помнишь?
- Из белого... скользкого шелка.
- Точно, - подтвердила она. - Скажи, какая у тебя память. Другому бы ни за что и не поверила... Ты дюже горевал по ней. До этого ничего красивого не носил, в полотняной рубашонке бегал. Попалась тюбетейка, и ту, как на грех, уронил. Видно, и дети, не одни взрослые, умеют переживать, заключила она. - Тогда что ж я тебе тут рассказываю? Ты и сам, глянь-ка, все помнишь.
- Нет, мам, остальное ничего не помню.
- Ни Матюшу, ни Касатку?
Я покачал головой.
- А Босиху? Она все вас карачаевским арьяном из баллончика поила.
- И Босиху не помню.
- Ладно, придется досказать, раз уж начала, - снизошла мать. - В общем, нам с Босихой то полотьё боком вышло. Как-то после обеда уклали мы вас промеж рядков спать, белым платком от солнца заслонили и гайда полоть. Тучки стали набегать, ветерок подул. Прохладно. Не жарко, в самый раз... Полем, спин не разгинаем.
И не заметили, когда подъехал со стана трактор культивировать. Меня как бритвой по сердцу полоснуло. Посмотрела я перед собой и обмерла: прямо на платок бежит трактор. Мать моя! Кинулась сама бечь - не могу, ноги отнялись, хотела крикнуть - язык отнялся, во рту не поворачуется. Как немая, руками телепаю, показую на платок. Он еле-еле белеет в кукурузе. Мы там еще не пололи... А трактор на всех скоростях летит, и парнишка, лет пятнадцати, сидит себе за рулем и ничего не видит, паразит, насвистует. Прямо на вас едет. И тут меня прорвало: как закричу не своим голосом! Слышу, и Босиха как резаная кричит, стелет наперерез по кукурузе. Я тоже за ней. Бегу, все плывет перед глазами. Мать моя, что было! А он оглох, что ли, - едет себе, вот-вот на платок надвинется. В этот момент возле меня сигает Касатка, обогнала нас с Босихой и зафинтилила по кукурузе, как ветер... Перед носом, из-под колес выхватила вас, чуть сама не попала под трактор. Отскочила, прижимает вас к груди, целует и смеется. А какой тут смех? Какой смех, если мы с Босихой ни живы ни мертвы стоим, руки и ноги трясутся. Парнишка тоже насмерть перепужался, вскочил и ничего не может сказать. Зубами стукотит.
Лицо белое как мел. Уляшка Картавенчиха с кулаками на него, но бабы удержали и не дали тракториста бить.
Он сам еще был дитенок, на губах мамкино молоко не обсохло. Видно, об чем-то сильно размечтался, вот и свистел, правил, как во сне. Его, бедняжку, в конце войны призвали и на фронт отправили. Так где-то и сгинул, домой не вернулся... А Касатка вас спасла. Вы ее с Матвеем не забывайте, - тоном серьезного наставления закончила мать.
И этот вечер был спокойный, тихий, с глубоким небом и яркими звездами, он обещал долгую сухую погоду. Но когда я прислушался, выйдя из дома, то понял: не сегодня-завтра быть все-таки дождю. Дождь пойдет наперекор всему. В верховье Касаута, где-то во тьме, за Постовой кручей, глухо и медленно шумело, будто всю воду реки втягивало в бездну, в яму и там кружило с упорным, страстным желанием противоборства небу. Этот шум верная примета сильного ливня. Я обрадовался шуму, как чему-то живому, близкому, которое я понимаю и которое чувствует и меня, и зашагал проулком к Касауту. Сумеречная темь, чернота загат, резковато-жгучий запах крапивы, отяжелевшая пыль под ногами, кусты татарника, смутные очертания бугра и внизу - луг, а за ним - темная полоска свечек и облепихи, верб и ольхи, кинжальный блеск реки в просветах между бесформенными кустами... И над всем этим, до боли своим, привычно родным, затаившимся в глубокой, не постижимой ни сердцем, ни умом тайне, - древний и вечно молодой свет звезд, такой же, каким я впервые воспринял его со всей жадностью ранних впечатлений. Неужели так будет и после меня? После отца, матери, после Касатки?
"Так и будет, - с какой-то необъяснимой благодарностью, почти с радостью думаю я и, как в детстве, сажусь у загаты, в затишке, лицом к реке. - И хорошо, что все это останется: и свечки, и река, и луг, и даже запах крапивы. Лучшего и желать не надо. Пусть останется".
Я сидел на бугре, вытянув ноги, не видимый никем, ни одной живой душой, и наслаждался покоем, одиночеством, отрешенностью от всех забот. Давным-давно, мальчишками, на этом месте, на жарком солнцепеке, мы любили отогреваться и загорать после долгого купанья в Касауте. Вода в нем и в знойные дни, в разгаре лета, холодная, как из родника. До дрожи, до судорог накупавшись в ямочках, стуча зубами, со сведенными скулами, с гусиной кожей на руках и ногах, мы во весь дух летели на бугор, в затишек, падали в горячую, сладко пахнущую пыль и блаженно замирали, чувствуя, как тепло земли и солнца вливается в тело и наполняет его невыразимым ощущением слитности со всем миром. Возле нас в загате суетились муравьи, тащили куда-то соломинки и всякий сор, деловито исполняя круг своих обязанностей. Стоило закрыть глаза, задуматься - и вот уже я сам муравей, так же чему-то радуюсь и проворно, с неподражаемым усердием тащу со своими братьями соломинку... Что за мысли, что за странные ощущения рождались во мне на этом бугре, на теплой, трижды благословенной пыли!
Здесь я впервые увидел Дину.
Я уже слышал, что в минувшее воскресенье Касатка ездила в Микоян-Шахар продавать петуха и несколько мешков молодой картошки. Торговля вышла на редкость удачной, в течение получаса мешки оказались пустыми, а петуха, с налившимся сизо-багровым гребешком, со связанными ногами и крыльями, понес, держа вниз головой, толстый мужчина с квадратными усами под горбатым носом и песочными бакенбардами. Касатку более всего радовало, что она сбыла петуха - и за хорошую цену; он был старый, жилистый, но драчливый, до смерти заклевывал соседских петухов, без разбору давил и своих, и чужих кур, ершился, свирепел, наливался кровью и наскакивал на ребятишек. Из-за него бабы сердились на Касатку.
Она купила синего штапелю на рубаху сыну, который собирался ехать в ремесленное училище, два килограмма сахару и, крайне довольная своей расторопностью, хотела уходить с рынка, но тут услышала вблизи жалостливый плач какой-то девочки, увидела толпившийся серой кучкой народ. Дух занялся у Касатки: с войны она не могла переносить детских рыданий. Приблизилась к толпе и, еще не видя за колыхавшимися спинами девочку, постояла в недоумении, ожидая, когда она успокоится.
Однако плач бился над рынком все сильнее, безнадежнее, люди волновались, и Касатка с дрогнувшим сердцем протиснулась вперед, локтями растолкала зевак и живо подхватила ее на руки. Она еще не знала, отчего рыдает девочка, и, конечно, не могла ведать, что, взяв ее и невольно, из чувства сострадания прижав к груди, грубыми ладонями отирая слезы с ее смуглых щек и по-деревенски стеснительно бормоча нежности, обычные в подобных случаях, - с этого мига стала ее матерью, хотя и не постигла тайну своего неодолимого влечения к девочке. Но это чудо, это внезапное прозрение души свершилось, наверное, раньше, еще до того как она поняла:
девочку бросили. Поэтому твердым и ясным было ее решение - удочерить эту крошку, спасти.
В нашем доме после говорили: Касатка, взяв на руки Дину, больше не опустила ее на ноги, никому не позволила подержать; она не колебалась, не раздумывала над тем, правильно ли делает, не выйдет ли чего-нибудь дурного из ее поступка. А вдруг оставившие девочку передумают, среди бела дня явятся в Марушанку и отнимут ее?
"Не-е, - рассказывала Касатка, - такие думки мне и в голову не приходили. До того ли... Едем на бричке, она плачет, слезки кулачком растирает и на всех исподлобья волчонком зыркает. Боится. Никак не обвыкнется. Я и сама, дура, расстроилась. Хочь распрягай подводу, ложись наземь и реви. Жалко. Такая красивенькая, черненькая. Ей бы звоночком заливаться, радоваться... Ох, грехи наши тяжкие! Всякие бывают люди. Хитрые и бессердечные".