Слезы и молитвы дураков - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Где-то залаяла собака — яростно, взахлеб. Человек в ермолке прислушался к лаю и зашагал ему навстречу. Он подошел к плетню и бросил в темень:
— На кого, пес, лаешь?
Собака совсем взъярилась. Она рвалась с цепи, цепь позвякивала, и от ее ржавого звона на небе тускнели звезды.
— Я такой же пес, как ты, — сказал тот, кто назвался Ароном. — Понимаешь, как ты… Только лаю я не на прохожих, а на весь мир… потому что он плох…
Человек в ермолке и не заметил, как улица оборвалась и он очутился на крохотном, заросшем соснами кладбище среди негустых надгробий, залитых звездным светом и усыпанных хвоей. Он напряг зрение и прочитал первую попавшуюся надпись: ХОНЕ БРАЙМАН.
— Здравствуй, Хоне Брайман. — Тот, кто назвался Ароном, нагнулся и потрогал окропленный росой камень.
— Здравствуй, — ответил Хоне.
Человек в ермолке отчетливо слышал его голос, отчетливей, чем собачий лай.
— А где Рахмиэл? — спросил покойник.
— Рахмиэлу неможется, — ответил пришелец.
— Эту колотушку я ему смастерил. Я — Хоне Брайман, столяр.
— Хорошая колотушка, — сказал тот, кто назвался Ароном.
— Постучи, — сказал покойник. — Я хочу услышать свою работу. Работа никогда не умирает. Если она хорошая. Постучи.
Тот, кто назвался Ароном, сел на могилу и тихо застучал колотушкой. Стук ее радостно-тревожно отдавался в тишине.
Светало.
Отсюда, с могилы Хоне Браймана, человек в ермолке видел все местечко: скученные, унылые дома, шпиль костела, жестяную крышу корчмы, поблескивавшую, как водка в бутылке, и высокую трубу фрадкинской бани.
Тот, кто назвался Ароном, сидел и стучал колотушкой, и столяр Хоне Брайман слушал свою работу, как заупокойный молебен.
— Ты чего здесь расступался? — напустился на кощунника синагогальный служка, вынесший из молельни мусор.
— А что — нельзя? — спросил тот, кто назвался Ароном.
— Здесь кладбище.
— А ты уверен?
— Уверен, — пролопотал служка.
— Кладбище — там, — сказал тот, кто назвался Ароном, и показал рукой на корчму.
— В корчме?
— В местечке. Там больше мертвых.
Он встал с могилы столяра Хоне Браймана и, ссутулившись, побрел через поле полегшей от дождя ржи к Рахмиэловой развалюхе.
— Я всю ночь не спал, — признался старик.
— Подслушивал? — улыбнулся тот, кто назвался его пасынком Ароном.
— Я же тебя просил: не стучи у дома Фрадкина громко.
— А разве я громко?
— Громко, громко… А потом то ли мне приснилось, то ли на самом деле, кто-то стучал на кладбище.
— На кладбище прежний сторож стучал… как его..
— Шмуэл, — подсказал ошарашенный Рахмиэл. — Разве и у мертвых можно что-нибудь украсть?
— Можно.
— Что?
— Память, — сказал тот, кто назвался его пасынком.
— Память? — прошамкал Рахмиэл. — Тоже мне богатство! Память — это же беда!
— Для кого и беда — богатство, — отозвался человек в ермолке.
— Ты, наверно, за ночь проголодался?
— Нет. Спать хочу.
— Спи, — сказал Рахмиэл. — Спи.
Он уснул сразу.
Рахмиэл ходил по избе и мокрой тряпкой бил мух. Мухи были моложе его на семьдесят с лишним лет, к тому же ни у одной из них на ковенском тракте левую бревном не придавило. Они летали над столом, над кроватью, садились на лицо человека в ермолке, перебегали со лба на небритую щеку, с небритой щеки на обнаженную шею.
А почему бы и мне не попытаться, подумал Рахмиэл, чем я хуже мухи? Старик доковылял до кровати и притронулся к обнаженной шее чужака. Старые пальцы дрожали, и Рахмиэл долго осиливал предательскую дрожь. Наконец, когда она улеглась, он расстегнул пуговку застиранной рубахи, распахнул ее и уставился близорукими глазами на правое плечо того, кто назвался его пасынком Ароном. То ли от того, что он спешил, то ли от того, что глаза его все время противно слезились, Рахмиэл ничего на правом плече не увидел: никакого пятнышка, никакого знака. Припадая на больную ногу, он добрел до окованного железом сундука, порылся в нем и извлек оттуда очки на веревочке. Очки были старые, одного стеклышка не хватало, другое треснуло посередке и еле держалось. Рахмиэл напялил их на нос, обвязал веревочкой вокруг головы и снова склонился над спящим.
Тот, кто назвался его пасынком Ароном, продрал глаза, увидел Рахмиэла в нелепых очках и тихо, как во сне, сказал:
— Ты что, отец, меня обыскиваешь как жандарм?
— Нет, — оторопел Рахмиэл. — Я… я мух бью…
— Очками? — улыбнулся тот, кто назвался Ароном.
— Тряпкой, — сказал Рахмиэл и протянул к нему пустые руки.
— Ну что, нашел родинку?
— Нашел, — быстро ответил Рахмиэл. — Нашел… на правом плече…
И заплакал.
Слезы бились о треснутое стеклышко очков, как мухи, и сочились вниз, как мед, и Рахмиэлу было сладко, сладко, сладко до тошноты и головокружения.
IХ
Смерть Хавы, жены корчмаря Ешуа, всполошила все местечко. Если бы еще просто умерла, а то — и выговорить-то страшно! — удавилась. Морта пошла ни свет ни заря задать лошадям сена, только подцепила его вилами, понесла к кормушке и увидела хозяйку. Увидела и выронила вилы, споткнулась об охапку, упала на земляной пол хлева и лежала ничком, боясь пошевелиться и поднять глаза вверх, туда, где через балку были перекинуты вожжи и в петле, как погасшая лампа, болталась Хава.
Лошади, не привыкшие к Хаве, тыкались мордами в ее ноги, обутые в черные башмаки, и труп раскачивался из стороны в сторону так, что казалось, Хава идет по воздуху.
Морта вскочила и опрометью бросилась в корчму. Она не знала, кого будить: Семена или самого Ешуа. Семена, решила Морта, тихо пробралась в его комнату, подошла на цыпочках к постели и, задыхаясь от волнения, прошептала:
— Симонай! Симонай! Вставай!
Прыщавый Семен перевернулся на другой бок, схватил руками подушку и сквозь сон зло и недвусмысленно процедил:
— Ну, чего приперлась?
Морта стерпела обиду, наклонилась над ним и отчаянно, придушенно сказала:
— Там… в хлеву… твоя мать… и лошади…
— Отстань, — проворчал прыщавый Семен. Но Морта не уходила.
— Твоя мать… в хлеву… — повторила она, клацая зубами.
И вдруг в сонном мозгу Семена что-то вспыхнуло, и он заметался, как от ожога, сбросил одеяло, скатился с постели и, на ходу застегивая подштанники, почесывая волосатую, разогретую грешными снами грудь, побрел к двери.
— Мама, — негромко позвал прыщавый Семен, когда они вошли в хлев. — Мама!
Давно, ох, как давно он так ее не называл. Может, двадцать, может, тридцать лет. «Ты» говорил он или «она», и мать на него не обижалась: кого бог обидел, того ничем не удивишь, ни мимолетной лаской, ни почтительным равнодушием.
— Мама! — снова позвал прыщавый Семен, отрезвевший от сна и от злости.
Морта дрожала пуще прежнего.
— Ты чего дрожишь? — прохрипел сын корчмаря.
— Я… Я не дрожу… Я совсем не дрожу… Тебе показалось, Симонай, — ответила она, кусая губы.
— Где она? — спросил он.
— Там, — ответила Морта и ткнула пальцем в кормушку.
— В кормушке?
— Нет… Сейчас… сейчас ты сам увидишь.
Он притворяется, подумала Морта. Он давно… давно увидел ее… Он притворяется. Ему просто страшно. Боже, как страшно увидеть свою мать в воздухе… с петлей на шее. Как хорошо, что мои родители за тридевять земель… в Сибири… Я бы умерла, если бы увидела…
Они подошли к тому месту, где, как старое платье на веревке, висела Хава.
— Мама! — простонал прыщавый Семен и уткнулся лицом в ее застывшие ноги. — Прости меня. Прости.
Он, видно, плакал, и слезы его падали на ее черные башмаки, на ее черные чулки, на ее черную долю. Всю жизнь — сколько он ее помнит — она ходила в черном.
— Помоги! — сказал прыщавый Семен. — Я подержу лестницу. А ты… ты лезь наверх и отвяжи ее.
— Может, ты, Симонай, — слабо воспротивилась Морта.
— Я постою внизу и поймаю ее. Протяну руки и поймаю. Не хочу, чтобы она упала на пол… пусть на руки… Она же меня носила на руках… Ведь носила?
— Носила, — подтвердила Морта.
— Теперь мой черед. Лезь!
Морта неохотно стала взбираться по лестнице.
— Ума не приложу, как она туда забралась. Всю жизнь никуда не поднималась… никуда… ни на одну ступеньку… ни на одну ступенечку, — прошептал он. — Только на хоры в синагоге, и то по праздникам… Ты чего остановилась?
— Ой, Симонай! — вскрикнула Морта.
— Лезь! Лезь!..
Сквозь щели в крыше пробивались первые лучи рассвета; зябкие, неровные, они высветили лестницу, дремлющих лошадей и прыщавого Семена в белых подштанниках и босого.
— Ты чего так долго возишься? — обрушился он на Морту.
— Не могу!.. Узел крепко завязан… Не могу, Симонай!