Слезы и молитвы дураков - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что ты, бессовестная, со мной делаешь? Зачем ты меня, стерва, губишь?
А под утро приплелся домой, закатал до паха штанину, уставился на кость, обтянутую желтой сморщенной кожей, и чуть не заревел в голос.
— Послушай, — сказал он своей левой ноге, — не холил я тебя, не берег. Это верно. Но если ты со мной столько отшагала, отшагай еще малость, чего тебе стоит… Тогда вместе и помрем. Даю тебе честное слово сторожа!.. Разве глазам и ушам было легче? Ты хоть моих детей-покойников не видела… вопли моей жены не слышала!.. Тебе что могильный холм, что настил в нужнике — все одно, лишь бы опора.
Нога как будто вняла его просьбе, и боль затихла, присмирела, как оса в меду.
— Ты с кем там разговариваешь? — услышал вдруг Рахмиэл голос того, кто назвался его пасынком Ароном.
Откуда он взялся? С тех пор, как зашел воды напиться, он сюда носу не казал. Рахмиэл прыщавому Семену так и сказал: «Бог весть где он пропадает!» Прыщавый Семен кричал, ругался, грозил: «Ты его из-под земли достань!» И вот он и впрямь из-под земли вырос.
Пришелец слез с кровати, потянулся, громко зевнул, глянул на закатанную штанину:
— Нога болит?
— Болит, — признался Рахмиэл. Если его жилец на самом деле посланец неба, пусть исцелит его левую… за бездельницу-поясницу он просить не станет, а за ногу — можно… Совсем одеревенела, окаянная!..
Жилец снял ермолку, подошел, посмотрел, как собака на грязную, давно не мытую кость, и отвернулся.
— Худо дело, худо, — пробормотал Рахмиэл. — Хоть топор бери и отрубай… А хорошие были ноги… Крепкие, проворные… Да, видно, не тому достались.
— Почему? — тот, кто назвался его пасынком Ароном, остудил рукой вспотевшую от мыслей голову.
— Достанься они Маркусу Фрадкину или Нафтали Спиваку, сносу бы им не было. Катались бы на дрожках, носили бы шелковые чулки и гамаши. — Рахмиэл наморщил лоб, угрюмо покосился на жильца и добавил: — Ты что-нибудь в них понимаешь?
— Нет. Надо лекарю показать.
— А что лекарь? Посмотрит, деньги возьмет, но новую ногу не вставит. За что же меня господь покарал?
— Господь душу карает, — сказал тот, кто назвался его пасынком Ароном.
— А может, моя душа в ногах?
— Может быть.
— Может не может, а сторожем мне больше не быть.
— Будешь портным, лудильщиком, гончаром..
— Я умею только сторожить, — прошептал Рахмиэл.
— Ну что за радость сторожить чужое?
— Радость, — жарко возразил Рахмиэл. — Радость. Только ты этого никогда не поймешь. Что для тебя ночь? Мрак, сон…
— А для тебя?
— Для меня? — Рахмиэл задумался. — Ходишь по местечку, стучишь колотушкой, и все вокруг не чужое, а твое: и ставни, и небо, и даже конский помет на мостовой. Днем я кто? Бедняк. Днем у меня ничего, кроме избы и кладбища, нет. А ночью? Ночью я богатей. Похлеще Маркуса Фрадкина и братьев Спиваков.
Рахмиэл спустил штанину, добрел до стола, взял колотушку.
— Слушаешь и, небось, думаешь: дурак.
— Слушаю, но не думаю, — сказал тот, кто назвался его пасынком Ароном.
— У нас в роду все дураки были. Все до девятого колена. И дед, и прадед, и прапрадед, царствие им небесное. Как дураки работали, как дураки любили, как дураки богу молились. Я, бывало, прибегал домой и жаловался деду: «Все меня дураком обзывают!» — «А ты, Рахмиэл, гордись! Лучшее звание на земле не царь, не генерал, не купец, а дурак. Гордись! До ушей господа доходят только слезы и молитвы дураков потому, что бог и есть верховный дурак, он умных не любит!»
— Что верно, то верно, — поддержал Рахмиэла жилец. — Умные ни во что не верят.
— Вера — хлеб дураков, — сказал Рахмиэл и прижал к груди колотушку.
— Хочешь, — неожиданно предложил тот, кто назвался его пасынком Ароном, — я за тебя постучу колотушкой, пока твоя нога образумится?
— Думаешь, образумится?
— Конечно. Она просто умаялась. Ей отдых нужен. Покой.
— Шелковые чулки и дрожки? — насмешливо произнес Рахмиэл. — Не будет дрожек. Не будет. Промчались мимо. И потом — урядник не позволит.
— Почему?
— Кто же чужаку колотушку доверит?
— Никто и знать не будет. Какая разница, кто стучит — ты или я? Урядник все равно по ночам дрыхнет. Хочешь, я и хромым прикинусь, и старым?..
— Урядник не позволит, — нетвердо возразил Рахмиэл.
— Дай мне колотушку.
— А ты хоть знаешь, как под утро ко сну клонит? Заснешь — тебя и сцапают.
— Не засну.
— Только почувствую, бывало, что ко сну клонит, сразу и начинаю…
— Что?
— Говорить, — сказал Рахмиэл. — У тебя есть с кем по ночам говорить?
— Есть.
— Лучше всего с мертвыми. Их больше, чем живых. Только у меня одного их целая дюжина. А у тебя мертвые есть?
— Мать… братья… сестры… сын Исроэл…
— Вот и хорошо. Мать, даже мертвая, уснуть не даст. Можно и с дураками. Дураков еще больше, чем мертвых. Только кликни — тут же сбегутся.
— Дай колотушку и ложись, — сказал тот, кто назвался его пасынком Ароном.
— До ночи еще далеко, — заметил Рахмиэл. — Выйдешь, когда стемнеет, спустишься по косогору к рыночной площади, повернешь направо и возле дома Маркуса Фрадкина с божьей помощью начнешь… Только очень тихо. Маркус Фрадкин не любит, когда громко стучат. Однажды он даже пожаловался уряднику. Тот подошел ко мне и сказал: «Почему ты, дед, под Фрадкиными окнами гремишь?» — «Для меня все окна одинаковы, господин урядник», — ответил я. «Чтоб больше под Фрадкиными окнами не гремел. Понял, дед?» Но я не послушался. Стучу, стучу, стучу. Пусть знает: колотушка для всех одинаковая… для тех, кто спит, и для тех, кто бодрствует.
Рахмиэл откашлялся и продолжал:
— Рабби Ури, тот наоборот. Любит, когда во всю громыхаешь. Иногда он распахивает окно и требует: «Рахмиэл, громче! Громче! Господь бог должен знать, что есть на свете такая дыра, как наше местечко, и такие дураки, как мы с вами. Громче! Громче! Господь бог должен знать!» Я, пожалуй, действительно прилягу.
— Ложись, ложись, я тебе щавель сварю и картошку. Казимерас принесет козьего молока, и мы с тобой закатим пир в честь всех дураков на свете, — засуетился тот, кто назвался Ароном. — И воду согрею. На ночь попаришь ногу и полегчает.
— А корчму Ешуа Манделя обходи стороной, — посоветовал Рахмиэл. — Позавчера Семен сюда приходил. Тебя искал. Убить грозился. Схватил меня за горло и давай орать: «Ты скажешь, скотина, кто он?»
— Что же ты ему сказал?
— Я ему сказал: «Семен, дай бог, чтобы твои дети и внуки так разговаривали с тобой, как ты со мной!»
— И все?
— И еще я сказал: «Ты спрашиваешь, кто он, я тебе отвечу: сын дурака и отец дураков». Лучше ему на глаза не попадайся. Обходи корчму стороной. Дойдешь до москательно-скобяной лавки братьев Спиваков, срежешь угол и сразу к настоятельскому дому. С Семеном шутки плохи. Он — племянник Спиваков и с урядником на короткой ноге. Увидит тебя ночью с колотушкой, и нам несдобровать. Господину уряднику не скажешь, что ты сын дурака и отец дураков.
— А ты ему вот что скажи: Арон из рекрутов вернулся.
— Но ты же не Арон… ты же не Арон… Нет у тебя на правом плече родинки. Нет.
— Есть, — сказал человек в ермолке и спустился в погреб за картошкой.
В погребе жили крысы. Голодные, они, видно, ждали, когда Рахмиэл испустит дух. Крысы бросились к тому, кто назвался Ароном, и он отпрянул от них и прижался к затхлой, в грибных и лишайных наростах, стене. Он стоял и отыскивал взглядом в темноте холмик прошлогодней картошки, огороженный заржавевшей железной решеткой. Неужели, подумал он вдруг, человек приходит в мир для того, чтобы накормить крыс и могильных червей? Что дворцы, что дрожки, что шелковые чулки и гамаши по сравнению с его дыханием, отлетающим, как пух от тополя, с ноздрями, которые у всех одинаковы, будь то богатей или нищий?
Крысы возились в темноте, и от их нетерпеливой возни, от их голодного недовольного писка мутило, как от отравы.
Тот, кто назвался Ароном, быстро напихал в дырявое лукошко загаженные крысами картофелины и, не оглядываясь, поднялся по расшатанной лесенке наверх. Вот оно — начало той лестницы, которую в судный день спускает ему господь бог! Вот оно — самое долгое и трудное начало, хотя и взбирается он наверх не с ворохом чужих грехов, а с безгрешной, обглоданной крысами картошкой.
Рахмиэл спал. Тот, кто назвался его пасынком Ароном, подошел к кровати и накрыл его тонким, как саван, одеялом. Он сел на край кровати и стал смотреть на неподвижное Рахмиэлово лицо, и чем пристальней он всматривался в него, тем больше находил стежек к кладбищу. Разве морщины — не тропки к могиле?
Как он похож на моего отца, подумал человек в ермолке, и воспоминание ослепило его, как свеча, которую неожиданно поднесли к глазам, опалив ресницы.