Слезы и молитвы дураков - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он спешил оглушить ее своим нетерпением, ошеломить своей искренностью, потому что не верил, что ему когда-нибудь еще удастся признаться ей в своих смешных, а стало быть, совершенно ненужных чувствах. Пусть посмеется над ним, пусть убежит и больше никогда не посмотрит в его сторону, но пусть знает, слышит, чувствует, какое облако клубится над ним.
— Мой отец никогда не ошибается, — натянуто пошутил он, удивленный ее молчанием. Неужто его признание не произвело никакого впечатления? Неужто такое облако клубится над ее головой каждый день?
— Мой отец тоже никогда не ошибается, — ответила Зельда.
— Ваш ошибается, — чуть ли не заорал он. — Потому что все меряет саженями и вершками. Но я не дерево… И вы, Зельда, не дерево.
— Перестаньте, — оборвала она его. Лицо горело от его слов, и сердце прыгало, замирало и, замирая, ловило каждый звук, как ловит рыба кроху, уносимую течением.
— Мой покойный отец говорил: «Ицик! Объяснись в любви не в роще, не на берегу реки, а у смертного одра или на кладбище, и, если тебя услышат, вы проживете долгую и счастливую жизнь, потому что женщина, как смерть: ее не перехитришь и не обманешь».
— Зачем вы врете? Вы же не помните своего отца, — тихо сказала Зельда.
— Но я… я помню его слова, — выдавил Ицик, весь обливаясь потом.
Они кружили вокруг корчмы и никак не могли найти дверь в дом, где на полу, на неструганых досках покоилась женщина, которой ее муж, корчмарь Ешуа, не объяснился в любви ни в роще, ни на берегу реки, ни на брачном ложе и, может быть, наспех, глотая слезы и ища сочувствия, объяснится у вырытой ямы.
Кладбище было молодое, намного моложе мертвых. Первого еврея на нем похоронили перед самым бунтом шестьдесят третьего года. Раньше покойников возили в Мишкине — не понесешь же в такую даль на руках, как того требовал обычай.
Пока прыщавый Семен и Ицик несли Хаву по местечку, к кучке родственников пристраивались зеваки. Похороны были событием, как град в августе или гроза с молниями вполнеба. Люди высыпали из домов, спотыкаясь, пустились вдогонку, засопели носами, проклиная ухабистый проселок, одышку и свою долю, полной грудью вдыхали целительный воздух. Такого воздуха, казалось, в целом мире нет, объезди его вдоль и поперек, обойди из конца в конец до самой земли обетованной. О, воздух литовской глуши, со дня рождения до дня похорон, от первого вздоха до вздоха последнего сопутствующий каждой твари, не признающий никакой черты оседлости, никаких христиан и евреев, струящийся, обволакивающий, пронизывающий каждый лапсердак и сермягу!
За взрослыми на кладбище устремились дети, за детьми — собаки. И никто не прогонял их потому, что и собака имеет право постоять у могилы, обронить слезу и даже облаять смерть.
Корчмарь Ешуа едва волочил ноги. Рядом с ним степенно вышагивали братья Спиваки — Нафтали и Хаим. Ицик все время оглядывался назад — идет ли Зельда.
Зельда держалась за грядку фуры, в которой сидела Морта и перебирала вожжами, как четками.
— Остановитесь, — внезапно выдохнул Ешуа.
— Что случилось? — не оборачиваясь, крикнул прыщавый Семен.
— Господин урядник!.. Господин урядник машет…
— Ну и пусть машет, — озверел сын корчмаря.
— Давайте подождем. Зачем злить человека?
— Хочешь — жди, — бросил прыщавый Семен, не сбавляя шагу.
Урядник приветливо-сочувственно махал у калитки своего дома фуражкой. Фуражка мелькала в воздухе, как огромный гриб.
Корчмарь Ешуа поднял руку и слабо помахал в ответ: спасибо, мол, Ардальон Игнатьич, век не забуду. Он уронил руку, поймал недобрый взгляд шурина Нафтали Спивака и сгорбился, как от удара. Господи, что со мной творится, подумал Ешуа. Кому машу? Хорошо еще — Нестеровичу водки не захотелось. А если бы захотелось? Неужто бросил бы Хаву и пустился бы обратно в корчму? Наверно, пустился бы…
И вдруг внимание Ешуа привлекла чья-то собака, пегая, с кривой продолговатой мордой и обвислыми, как картофельная ботва, ушами. Бездомная, она носилась по проселку, виляя обрубком хвоста, как будто с кем-то прощалась.
— Чья это собака? — выдохнул корчмарь в спину шурину Нафтали.
— Опомнись, Ешуа! О чем ты думаешь? — пристыдил его Спивак.
— О собаке, — признался корчмарь.
— Ты бы о Хаве подумал, — набычился Нафтали.
Корчмарь замедлил шаг и, когда фура поравнялась с ним, сказал Морте:
— После похорон приведешь ее к нам.
— Кого? — опешила Морта.
— Вон ту собаку.
— Зачем? — Морта перестала перебирать вожжами и уставилась на хозяина.
— Надо, — отрезал Ешуа.
Он и сам не понимал, зачем ему этот шелудивый пес, но до самого кладбища не сводил с него глаз и, чем больше на него смотрел, тем сильней было безрассудное желание. Господи, что же со мной творится, снова мелькнуло у него. Почему я думаю не о Хаве, с которой прожил без малого тридцать пять лет, а об этой бездомной зачуханной собаке? Братья делают вид, будто убиты горем, напустился Ешуа вдруг на Спиваков. Врут. Избавились от Хавы, сбыли ему как залежалый товар… Все врут… Врут, когда зачинают, врут, когда хоронят. Вся жизнь человеческая состоит из долгого — доходного и убыточного — вранья. А правда, она, как эта собака, шелудива и бездомна. Если бы мир был домом правды, никто в нем и дня не прожил бы… перерезали бы друг другу горло… задушили бы… замордовали бы… Все держится на лжи. Все. Только от нее тошнит, как с перепоя. Но разве ее всю выблюешь? Разве ее всю выблюешь?
Когда Хаву опустили в могилу, Ешуа заплакал.
Синагогальный служка вертелся возле него и все время шмыгал своим охотничьим носом.
— Ты чего шмыгаешь? — не выдержал корчмарь.
Служка ничего не ответил. Но он был готов поклясться, что от слез Ешуа чем-то несло — не то помоями, не то тухлым яйцом, не то детским неотстиранным калом. Служка вспомнил бродягу в ермолке, приколотой булавкой к волосам, его недоступные разуму слова о вонючих слезах корчмаря и от волнения и оторопи сам зарыдал в голос.
Все — прыщавый Семен, Зельда, Ицик, Морта, зеваки, дети, собаки — косились на служку и не могли взять в толк, чего это он тревожит рыданиями небо.
Прыщавый Семен подошел к нему, вынул алтын и сказал:
— Хорошо плачешь. Держи!
— Спасибо, — промямлил служка. — Спасибо. Ты, Семен, ничего не чувствуешь?
— Чем-то вроде воняет, — прыщавый Семен втянул в ноздри кладбищенский воздух.
— Вот, вот, — зачастил служка.
— Это не ты ли в штаны наложил?
— Нет. Это слезы так пахнут. Слезы реб Ешуа. Тот… в ермолке с булавкой… так и сказал…
— Я убью его, — прошептал прыщавый Семен, и вонь ненависти обдала лицо служки, скорбную фигуру корчмаря Ешуа, свежую могилу и собак, обнюхивавших друг друга.
X
— Сколько можно дрыхнуть, Ури? Вставай! На столе горох стынет!
Господи, что за наваждение, что за напасть, хоть уши затыкай. Рабби Ури отчетливо слышит дребезжащий голос своей жены Рахели и суеверно оглядывается. В избе никого нет. В избе никого и не может быть. И горох покойница последний раз варила бог весть когда. Два года назад, за неделю до праздника дарования торы, она умерла, угасла в выстуженной, пропахшей тленом постели, в которой он, рабби Ури, сейчас лежит и слышит ее голос.
— Вставай!
Рабби Ури стар и немощен, но пока из ума не выжил. Он слышит голос своей Рахели так же ясно, как в те дни, когда они оба приехали сюда, он — молодой, статный, с черными смоляными пейсами, вьющимися, как обугленные виноградные гроздья, она — тоненькая, махонькая, испуганная, как птица.
— Хватит дрыхнуть!
Рабби Ури затыкает сморщенными указательными пальцами волосатые уши, и голос жены исчезает, но в воспаленных бессонницей глазах старика по-прежнему посверкивает испуг. Пальцы-затычки дрожат, и дрожь, негаданная, крупная, как горох, рассыпается по всему телу.
— Горох мне надоел, Рахель, — говорит рабби Ури неестественно громко и снова оглядывается.
Ну чего он, спрашивается, оглядывается, дурья голова? Рахель умерла. Рахель зарыта на кладбище, а с кладбища еще ни один мертвец не вернулся.
В избе, кроме хозяина, только паук да осенняя муха-хлопотунья. Рабби Ури давно ее приметил. Все мухи еще в прошлом месяце попрятались в щели от стужи или вымерли, а она все летает и летает.
Рабби Ури ее и в окно выгонял, и плотно прикрывал двери, и крошки со стола подмел, но муха все равно прилетала, маленькая, шустрая, преданная, как Рахель. Чего ей от него надо? Залезла бы куда-нибудь в щель и дожидалась бы там весны, так нет же — кружится, жужжит, следует за ним повсюду. Рабби Ури такой мухи сроду не видывал. Мух он не терпел, но, покоряясь воле господа, создавшего их, как и человека, привык и даже оберегал ее от паука, упрямо ткавшего свою смертоносную сеть и ненавидевшего всех, кто летает.