Евпатий Коловрат - Лев Прозоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Парень смотрел на неё несколько ударов сердца — и обнял рывком, прижал к себе.
— Батюшка… — прошептала Зима.
— Помоги вам Господь, дети… — горько выговорил отец Ефим.
— Я за тобой скоро буду… — шептал Митька на ухо Зиме. — Дождись меня, смотри…
— Дождусь, любый… — кивнула она — и вцепилась зубками в ворот его тулупа. Чтоб не закричать, не выдать себя и соседей чужакам, не спугнуть избавительницу-смерть. Напряглись на мгновение скулы, распахнулись глаза. В свете звёзд не видно было, что они — голубые. Потом скулы обмякли, веки приспустились, и Зима словно заснула на груди Митяя.
— Мне… меня тоже… меня… — послышалось однозвучное. Это, вытянув одну руку, а другой продолжая цепляться за портки, полз на коленях к ним подпасок Тараска. Тётка Марфа перехватила его, прижала к себе:
— И тебе тоже, и всем нам хватит, не кричи только, дитятко…
— Меня… Ты? Ты дашь мне?
— Дам, дитятко, — захлёбываясь в слезах, шептала Марфа, прижимая к груди встрёпанную соломенную голову мальчишки.
Отец Ефим поднял голову и начал громко читать «Со святыми упокой».
Часовые повернулись на голос.
— Чего это он? Эй, урусут!
— Да тихо ты… — ответил ему напарник. — Это тот, в чёрном платье, жрец. Их трогать не велено…
— А, ну если жрец… — проворчал первый ордынец. — А чего он развылся?
— Кто же их разберёт? — пожал плечами собеседник. — Наверно, обряд какой…
И протяжно зевнул.
Сильный и звучный голос отца Ефима раздавался над заснеженным берегом, над гладью замёрзшей реки. Этот голос приходили слушать даже поганцы лесные — вятичи да меря, и иные возвращались в свои дебри, унося на шее крест. Сегодня он провожал своих злосчастных прихожан в последний путь, моля милосердного Бога и Матерь Божью не отвергнуть их, бежавших срама и поругания столь страшным путём. Голосом перекрывал последние стоны и вздохи, тихий влажный шелест стали, проходящей сквозь плоть, журчание крови из ран, шёпот прощанья. Приняли общее решение и те, кого привели ближе к утру. Ушла и его Алёнушка — от рук старосты Гервасия, который сам, последним вонзил нож в свою грудь. Только тогда отец Ефим замолчал. Они остались одни — он и матушка Ненила, среди остывающих тел соседей и прихожан.
— Ну что, отец, наш черёд, что ли… — всхлипнула Ненила, расстёгивая полушубок на груди.
— Матушка… — горько выдавил отец Ефим. — И ты туда ж…
— Прости, — опустила голову его супруга. — Забыла я — иерей, что кровь людскую прольёт, отвергнется сана. До утра, стало быть, ждать… и муки смертные вместе примем… Хоть и невтерпёж мне, что Алёнка там одна…
— Ты меня прости, матушка, — обнял прижавшуюся к нему жену отец Ефим. Прошипел нож, разрезая кожу и плоть на шее, слева. Булькнула кровь из яремной вены, вздохнула попадья, благодарно взглянув в лицо мужу, — и осела к нему на колени.
Так он и сидел до свету, гладя её волосы.
Только перед самой зарёй, видно задремал чуток — привиделся ему дивный сон. Будто стоит на краю леса огромный старик. Весь словно в тени — только по левой щеке слеза ползёт.
— Кто ты, господине? — спросил отец Ефим.
Медленно поднялась левая рука — и в ней священник увидел маленькое, едва больше шапки, подобие своей церкви.
«Мне молились в храме, возведённом тобой».
— Никола… — прошептал отец Ефим. — Угодниче Божий, Никола, заступись, воздай за нас, грешных! За село своё, слышишь?!
Столь же медленно шевельнулась правая рука — и проблеск близящейся зари словно в кровь окунул клинок меча, сжатого в ней.
— Благодарю, благодарю тебя, святой Никола!
И в мгновение перед тем, как очнуться от раздавшихся за спиною воплей на нездешнем наречии, померещилось отцу Ефиму небывалое — будто на плечах у святого — медвежья голова с оскаленной гневно пастью.
Эбуген смотрел и не мог поверить своим глазам. Сто! Почти сто голов отличного полона, годного и валить лес для камнебоев, стреломётов, осадных башен, и тащить их к городским стенам, да хоть телами заслонять воинов Джихангира от стрел, каменьев, брёвен, кипящей смолы, стали просто грудой закоченевшей мёртвой плоти. Сто голов! Его трясло, он чувствовал, что покрыт потом, невзирая на зимнюю стужу.
— Часовые… — просипел он онемевшим горлом, сам не услышал себя, и уже завизжал: — Часовые!!!
— Здесь, господин деся…
Он развернулся, выхватывая саблю из ножен. Один покорно склонил голову, только зажмурив узкие глаза, и сабля десятника снесла ему круглую скуластую башку. Другой осмелился вскинуть руку — сабля отличной хорезмийской стали, какая была в десятке только у Эбугена, рассекла ладонь и предплечье вдоль, выйдя рядом с локтем. Жалкий глупец с воем ухватился за жуткую культю, из которой хлестала кровь и торчали белые кости. Эбуген отрубил ему левую — на сей раз поперёк, в запястье. И только когда этот срам своего рода, роющийся в навозе червь, блоха на обосранной заднице шелудивого шакала, с воем рухнул на колени — только тогда сабля десятника свистнула в третий раз, даря ему облегчение.
Голова прокатилась по снегу три с половиной шага и замерла. Рядом упало в вишнёвую лужу порубленное тело.
Десяток — теперь уже действительно десяток — молчал, боясь вздохнуть. В такой ярости люди Эбугена видели предводителя впервые.
В звенящей над берегом тишине вдруг раздался смех. Эбуген едва не подпрыгнул на месте от неожиданности и бешенства. Кто?! Кто посмел?! Смерть второго дурака будет для него пределом мечтаний!
Смеялся урусутский жрец в чёрном. Он вдруг пошёл на Эбугена, выставив вперёд палец, тыча им, указывая, обвиняя, что-то выкрикивая — выкрикивая торжествующим, радостным голосом, словно он был победителем. Застонав от ярости, Эбуген рванулся вперёд и в пятый за утро раз взмахнул саблей.
Голова с длинными волосами и бородой покатилась по телам соплеменников. Тело в чёрной одежде рухнуло чуть поздней.
У ног десятника лежала дочь жреца, прижав руку к окровавленной груди, такой упругой и желанной ещё недавно. С посиневших губ — их так хорошо было лизать и кусать! — сползала на щёку почерневшая, заледенелая струйка. Глаза плотно закрыты. Что за дура… что за тупая, неблагодарная, лесная дура! Ведь она даже понравилась ему, у него, десятника, была собственная кибитка, и в этой кибитке ещё не было женщины — она могла бы занять это место! Могла бы заметить — он выделял её, берёг для себя… они всё — просто лесные твари! Безмозглые, хуже любого зверя, имеющего понятие о цене жизни. Десятник, присев, вытер саблю о подол какой-то бабы и убрал клинок в ножны.