Секта Правды - Иван Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ты меня подождёшь?» — застучала каблуками девушка, собираясь на работу. Драч кивнул с видом человека, обнаружившего, что весь день ходил с расстёгнутой ширинкой. «Это наяву настоящее лежит на перекрёстке прошлого и будущего, во сне у него своя дорога», — подумал он и, заперев дверь, стал чертить клетки, подставляя в них неизвестные своего уравнения. Во сне события разворачивались в следующем порядке: исчез писатель, разыскивая его, Митрофан натолкнулся на его последний рассказ, слова из которого привели к старухе с собакой. А наяву всё развивалось в обратной хронологии: Митрофан задал поисковику приснившиеся ему слова, и они указали на его рассказ, из которого эти слова были изгнаны и в который опять прокрались, как воры. Таким образом, сон и рассказ, написанный по его сценарию, поменялись местами, образуя петлю из причин и следствий.
Мир обнаружил вдруг сущность палиндрома, и Митро-фан понял, что, распутывая во сне клубок, приближался к зеркалу, в котором «Митрофан Драч» превращается в «Нафортим Чард», что, разыскивая себя, стал героем собственного рассказа.
Для полной симметрии ему оставалось получить известность и исчезнуть.
Клетки постепенно заполнялись, обступая его, как попрошайки, вынимая по частям его «я». Он вдруг вспомнил, что притча из сна была незакончена, а значит, и его рассказ представлял собой черновик. Склеив их, как бумажного змея, Драч почувствовал, что его хвост, будто рука оракула, указывает на него. «В снах время течёт в обратную сторону, а когда оно встречается со временем, текущим наяву, рождается пророчество», — подумал он, и ему стало не по себе. Сквозь дыру в заборе проглянула луна, близилась полночь, а девушка всё не возвращалась. Уперев локти в стол, Митрофан принюхивался ко времени, собирая в кулак его дороги, и чувствовал, как на голове у него вместо волос растут нервы. Забираясь под воротник, страх вытянулся, как тень на закате, а мысли стали короткими, как бабье лето. Сунув ручку за ухо, он прошёлся по комнате и только к пятому шагу сообразил, что его рассуждения не стоят ломаного гроша. Ведь из них выпадало промежуточное звено — не было ни старухи, ни её собаки. Настенное зеркало отразило его улыбку, он провёл пятернёй по голове — у него опять росли волосы. И тут его взгляд упал на дамскую сумочку из крокодиловой кожи. Щёлкнув замком, Митрофан опустил в неё руку — заколка, как собака, укусила его за палец, и, цепенея от ужаса, он вытянул из бокового кармана чёрную метку — визитку, на которой значилось: «Эльвира».
Было без четверти двенадцать. Он стоял с пером за ухом, а эпоха за окном жгла иконы, чтобы варить мясо. И тут Митрофан Драч понял свою трагедию — его было некому спасать.
КРОВИНОЧКА
Нина Михайловна протянула с порога тапочки: — А то грязь нанесёшь.
Топчась на мокром половике, Илья Петрович неуклюже протиснулся в щель.
— А зонт поставь в угол — натечёт.
Вечерело, но солнце ещё тускло густело на посуде, пуская по стенам «зайчиков». Весь день налетали дожди, полоснув молниями, неслись мимо, и сейчас наступил просвет: у скользкого крыльца застрекотали цикады.
Стараясь не замарать вешалку, Илья Петрович снял плащ, поцеловав мать в отвисшую щёку.
На подзеркальнике заблестел пузырёк:
— Ты просила лекарство.
Нина Михайловна вынула деньги, но Илья Петрович отмахнулся:
— Куда прикажешь?
Пёстрые обои скрадывали пятна, везде чистота, на подоконнике душно желтели флоксы, косили шеи гладиолусы.
Илья Петрович грузно опустился в шезлонг. Мать, горбясь на табурете, ревниво следила:
— Смотри, продавишь.
— Послушай, — взорвался Илья Петрович, — я же спросил!
Переезжая на дачу, Нина Михайловна пускала на лето квартирантов, и невестка не могла ей этого простить. Их семья ютилась в коммуналке: тёрлись спинами на кухне, чихали из-за линявшей соседской кошки. «Свекровь — чужая кровь», — ворчали домашние, и Илья Петрович разрывался, как речной паром между берегами. Впрочем, его брак давно треснул, и в эту пропасть сыпались годы, изрешечённые склоками, в которых разменной монетой была дочь.
Теребя пуговицу, мать уставилась в стену.
— Ты бы открыла форточку…
Мать поёжилась, процедив сквозь зубы, что сквозняки опаснее динамита.
«Всех переживёт», — подумал Илья Петрович, целясь в дерево бегущей по стеклу каплей.
Но Нина Михайловна не захотела комкать свидание — на скатерти появились чашки, заклубился чай.
— Этот злополучный шезлонг, — гремя блюдцами, причитала она. — Ты же знаешь, как я люблю тебя — каждый день молюсь.
Илье Петровичу стало неловко. Глядя на лопавшееся пузырями варенье, он вспомнил, как в детстве, вычёсывая упрямые колтуны, мать обнимала его худую шею и, отложив гребень, ласково шептала: «Кровиночка, мой ненаглядный!»
Посыпал дождь, забарабанил по крыше всё сильнее, сильнее.
Лиля звонила… — пробормотал он как можно безразличнее.
Да? И как ей в Америке?
Хорошо.
Евреям везде хорошо.
Однажды он спросил, зачем она разлучила их, спросил с тупым равнодушием — пора желаний давно прошла. «Для тебя же старалась», — не повела она бровью. И Илья Петрович поразился искренности старческого лицемерия.
— Если хочешь, открой форточку.
Из затянутого марлей квадрата потянуло сыростью. Застыв у окна, Илья Петрович раздвинул поблёкший цветник, поскрёб ногтем запотевшее стекло. От мутной гряды вдруг оживших обид у него свело скулы.
— Как жена?
Илья Петрович пожал плечами. Он чувствовал себя зайцем, на которого охотятся с вертолёта.
— Это потому что сходились без любви, — вынесли ему приговор. — Вот мы с твоим отцом.
Илья Петрович вспомнил мелочное недовольство, нескончаемую охоту за пылью и скандалы через два дня на третий.
«Отчего Золушка терпела мачеху? — спрашивал отца маленький Илюша. — Почему не убежала за тридевять земель?»
Отвернувшись, отец невнятно бормотал, и на его сутулившейся спине читалось, что состарившемуся рабу не нужны оковы.
А теперь на Илью Петровича смотрел по утрам угрюмый мужчина, у которого волосы с головы всё больше перебегали на шею и который внутри старел быстрее, чем в зеркале.
— И для тебя я всё делала, — раздавалось, как в трубу. — До сих пор носки штопаю!
Илья Петрович уставился на ноги и густо покраснел.
Ливень унялся, только по стёклам ещё причудливо ползли капли. А перед Ильёй Петровичем, как в треснувшем зеркале, плыли университетские годы, бессмысленная, ради куска хлеба, работа, больная дочь. Врачи рекомендовали ей дачу, но Нина Михайловна не приглашала. «Будь я моложе, — из года в год твердила она, — а за ребёнком глаз да глаз нужен».
Тяжёлые ветки скребли жесть, тоскливо елозили по шершавому скату.
— Я так одинока! С тех пор, как умер твой отец…
За мужем она была, как за каменной стеной. «Жизнь не объяснишь одной фразой», — качал сединой отец. «Одни везут, другие погоняют», — возражал ему Илья Петрович, когда достиг его возраста.
А Нина Михайловна всё лила воду на свою мельницу.
— Тебе меня жалко? — добавила она последнюю каплю. Схватившись за виски, Илья Петрович закричал. Сказано: «Чти отца и мать свою». А о любви ни слова.
«Тяжёлая ваша порода», — угрюмо приговаривала жена. Он и сам чувствовал неперерезанную пуповину, видел в себе чужое, инородное тело, помимо его воли мать жила в нём, её привычки липли, как тень. И хотя бунтовать против природы, что плевать против ветра, на душе у Ильи Петровича скребли кошки.
Нина Михайловна кусала рдевшие губы, обжигая взглядами, грозила переписать завещание, пугала Богом.
Ты скоро пожалеешь!
Неизвестно, кто вперёд!
Хлопнула дверь, на веранде щёлкнул телевизор. Илье Петровичу сделалось стыдно, помявшись, он взялся за плащ.
Набухшая листва едва шевелилась, в кустах глухо щебетали сойки. Пока он возился с калиткой, у соседей двигались занавески.
«Сердце не камень, — будет жаловаться им Нина Михайловна. — Кому он, кроме матери, нужен?»
После грозы было свежо, клочками бежало небо, по заборам буйно тянулась крапива. «Бывает, счастье само в руки идёт, а схватишь — чёрная дыра», — вынырнул из-за поворота бомж. Илья Петрович кивнул, прибавляя шаг. Но бомж, брызгая лужами, стал бубнить про несносное житьё, про то, как ему все завидуют. Илья Петрович вскинул бровь. «Не умер — и то завидуют».
И Илья Петрович опять согласился. На станции он угостил бомжа водкой, выпил сам, пропустив свою электричку.
А ты в Бога веришь? — вдруг спросил он.
По-разному, — оскалился бомж, косясь на стенные часы. — Сейчас, без двадцати десять — нет.
«Всему своё время, — подумал Илья Петрович, — время прощать и время не быть прощённым.»
В тамбуре он много курил, сосредоточенно глядя на черневшие леса, избы, затопленные пруды. Все его дни нахлынули одной мрачной тучей. Куда идти? Всюду чужие! Но кто виноват, родная мать ест.