Путь стрелы - Ирина Николаевна Полянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сон
— Тогда надо проснуться, — ответила я Але.
Была такая песня, почти шлягер, четверть века тому назад ее пел давно канувший в небытие знаменитый тогда дуэт. Певица грустно спрашивала: «Может, это нам только снится?» «Тогда надо проснуться», — еще грустнее отвечал певец, и становилось ясно, что вовек им не проснуться и разлука неизбежна. Для нас с Алей, двух романтически настроенных девиц, этот куплет стал чем-то вроде пароля, он рефреном прошел через всю нашу жизнь, наполненную смутным ожиданием каких-то чудес и свершений, особенно через ее начало, когда мы были романтическими дурочками, вообразившими себя райскими птицами поселка, в котором мы жили, где, нам казалось, человеческие мечты пластались по земле, стремясь охватить земные, утилитарные заботы по пропитанию, размножению, замораживанию мысли в человеке. После уроков мы вместе со всеми разучивали хором: «Мечтать, надо мечтать детям орлиного племени! Есть воля и смелость у нас, чтобы стать героями нашего времени». Но Аля и я, мы уже понимали, что все это неправда, в особенности насчет орлиного племени, дети которого торчали, скрючившись за партами, как на жердочке, в духоте, в повиновении, неколебимо, как скрюченные значки на нотном стане, из которых складывалась чудовищная музыка; но мы с ней надеялись вырасти героями — такая глупая надежда, как будто из цыплят могут вырасти орлицы. И все же мы стали героями — героями нашего времени, его полномочными представителями, выразителями и посланцами. Мы с Алей мечтали уехать, уехать и зажить как бы в другой стране, которая выше, лучше, нарядней этого поселка, где мы маленькие и сплющенные, а очутившись там, станем большими и свободными. Как будто стоит лишь снять с себя эти допотопные провинциальные наряды и облечься в другие одежды — и в жилах сразу потечет обновленная кровь. Такая глупость. Теперь мы знали — это глупость. Знали, но вот Аля, находясь на пороге своего сорокалетия, во второй раз уезжала, так и не расставшись, видимо, с надеждой вылезти из чрева международного лайнера другой, как в сказке о Крошечке Хаврошечке.
Бородатый философ Георгий уехал полгода тому назад. Аля, объясняя свое желание уехать, не смела даже непосвященным сказать, что она следует за мужем, потому что формально он им не был, она обходилась эвфемизмом «отец моего ребенка» или «наш папа» и дальше охотно давала разъяснения, что Георгий не женился на ней из принципиальных соображений, но что отец он хороший, всегда помогал деньгами, хоть Аля на алименты не подавала, присылал с оказией клюкву из своего Иркутска, а зарегистрировать отношения «с матерью своего ребенка» отказался раз и навсегда, еще до того, как эти отношения, собственно, возникли, так как марш Мендельсона, считает он, это похоронный марш для мужчины; всем и каждому пересказывала Аля эту его шутку. Он был вообще большим шутником, Георгий. Когда Аля позвонила ему в Иркутск и сказала, что она беременна, Георгий жизнерадостно засмеялся в ответ и молвил: «Не ты одна» — и Аля поняла, что эта шутка вовсе не шутка. Дело в том, что Георгий был на редкость правдив, можно было не переспрашивать, не перепроверять, хотя он и адрес готов был дать той девушки, у которой впоследствии сдали нервы и она, разыскав Алю и все выяснив, сделала аборт. К слову сказать, Аля была так странно устроена, что у нее не возникло естественного чувства ревности по отношению к этой девушке, Жене; то ли ей оно просто не было свойственно, то ли Алин ненасытный интерес к другому человеку, к людям вообще заглушил все. Женя, разыскав Алю, в первые минуты повела себя агрессивно, метала перед Алей письма, которые писал ей Георгий (Але он не писал), и Аля в своей непосредственности стала ее утешать, что, мол, если Георгий ей пишет, значит, Женя ему дороже и она, Аля, к нему не в претензии, потому что ей уже двадцать шесть, она знала, на что идет, и догадывалась, с кем имеет дело. «А мне двадцать», — еще не остыв, запальчиво сказала Женя. «Вам и карты в руки», — отвечала Аля. Будь Женя более искушенным и более озлобленным человеком, она, столкнувшись с такой уступчивостью, усмотрела бы в Алиных словах тонкую издевку, уж очень они были необычны, но Женя сама оказалась дурочкой, которая ради красивого жеста могла поступиться ревностью, в ней еще не было цепкости, не было злой и целеустремленной воли, и они, две беременные, расщебетались, размечтались о том, как будут прогуливаться с двумя колясками и как их дети, все же родные друг другу, станут впоследствии дружить. Такие противоестественные отношения не могли тянуться долго: Женя, отщебетав свое, опомнилась, сделала аборт, потом с месяц романтически страдала, ставя в церквах свечи за «убиенное дитя», а потом исчезла из поля зрения Али. И это происшествие укладывалось в схему Алиного существования. И сама Аля укладывалась в свою схему.
Между прочим, и Георгий при всей своей нравственной и душевной неуловимости, неопределенности, при том, что он был перекати-поле, — и он, бродяга, укладывался в схему. И борода его укладывалась. Это был тип дремучего философа, человека рассеянного, книжного и вместе с тем травоядного, большого любителя костра, байдарки, одинокого блуждания по горам и долам и бренчания на гитаре. Первое время после родов Але было не до него: если прежде она во всем признавала авторитет Георгия, то теперь, после всего, что она вынесла с сыном в полном одиночестве, безо всякой помощи, «отец ребенка» казался ей маленьким, младшим вместе со своими кострами, байдарками, со своей вечной беззаботностью. Он по-прежнему как ни в чем не бывало звонил, и всегда ему что-то нужно было от Али: чтоб она ксерокопировала в Ленинке какие-то буддистские тексты, чтоб добыла ему санскритско-русский словарь, то еще что-нибудь, — и Аля, как ни была заморочена, все это исполняла, не ожидая для себя награды, никому не жалуясь, даже мне, человеку, как она считала, находящемуся в более трудных, чем она, условиях, семейному, тоже с маленьким ребенком. Дети наши родились друг за дружкой,