Шантарам - Грегори Робертс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет необходимости говорить об этом, Модена.
— Да нет, теперь об этом можно говорить. Маурицио боялся. Он всегда чего-нибудь боялся. Всю свою жизнь он провел в страхе перед… всем. И он был жестоким. Жестокость давала ему силу. Я видел много могущественных людей в своей жизни, и все они боялись и были жестоки, так что я знаю. Эта… смесь давала им силу над другими. А я не боялся и не был жестоким. И у меня не было силы. Я… знаешь, это было похоже на мое чувство к Улле — я был влюблен в силу Маурицио. А когда он покинул ту комнату и зашла Улла, я увидел страх в ее глазах. Он вселил в нее свой страх. Она была так напугана, увидев, что он сделал со мной, что просто убежала и оставила меня там. И когда я смотрел, как она уходит и закрывает дверь за собой…
Он запнулся и проглотил комок в горле; его полные неповрежденные губы дрожали. Я хотел остановить его, избавить от этого тяжкого воспоминания — и, может быть, избавить также себя самого. Но когда я открыл рот, он еще сильнее прижал руку к моей груди, запрещая мне говорить, и опять посмотрел мне в глаза.
— Тогда я впервые стал ненавидеть Маурицио. Мы, в Испании, стараемся избегать ненависти, потому что, если мы возненавидим кого-нибудь, то всей душой, и уже никогда не прощаем. А Маурицио я возненавидел и пожелал ему смерти, проклял его. Не за то, что он сделал со мной, а за то, что он сделал с Уллой и что мог сделать в будущем, не имея души. Так что не беспокойся, Лин. Я никому не скажу, что это ты. Я очень рад, я очень благодарен тебе за то, что ты убил его.
Мой внутренний голос настаивал, что я должен сказать ему, как это произошло на самом деле. Он имел право узнать правду. И я к тому же хотел сказать это ему, какое-то чувство, которое я и сам не вполне понимал, — возможно, остатки гнева на Уллу или зависть к тому, что Модена так верит в нее, — побуждало меня выкрикнуть ему правду, встряхнуть его, причинить боль. Но я не мог этого сделать. Я не мог ни говорить, ни двигаться. И когда его глаза покраснели, когда в них стали медленно закипать слезы, излившиеся по желобам шрамов под его глазами, я лишь кивнул ему, не отводя взгляда, и ничего не сказал. Модена в ответ тоже медленно наклонил голову. Он, скорее всего, неправильно понял меня. А может быть, я неправильно понял его. Этого я никогда не узнаю.
«Молчание может ранить так же сильно, как удар плетью», — написал поэт Садик Хан. Но иногда оно может быть единственным способом высказать правду. Глядя, как Модена, прихрамывая, удаляется от меня, я знал, что минута молчания, когда его рука лежала у меня на груди, а его растерзанные плачушие глаза глядели прямо в мои, останется для нас обоих более ценной и, несмотря на недопонимание, более истинной, чем холодная равнодушная правда каждого из нас по одиночке.
«И может быть, он прав, — думал я. — Может быть, его воспоминания об Улле и Маурицио — это как раз и есть истина». Без сомнения, он справился с болью, которую они ему причинили, куда лучше, чем я в свое время. Когда мой брак распался, оставив меня наедине с предательством и горечью, я стал искать спасение в наркотиках. Мне была невыносима мысль, что любовь погибла, а счастье так внезапно сгорело, оставив после себя лишь пепел отчаяния. Я пустил свою жизнь под откос, прихватив с собой множество невинных людей. А Модена трудился, копил деньги и ждал, когда любовь вернется. Я шел обратно, к Абдулле и другим друзьям, думая об этом — о том, как жил Модена после того, что с ним сделали, — и понял истину, которую, подобно Модене, должен был понимать с самого начала. И ведь это было очень просто, так просто, что понадобилось встряхнуть меня, показав такую большую боль, какую испытывал Модена, чтобы я прозрел. Он смог справиться с этой болью, потому что знал, что и сам отчасти виноват в случившемся. Я же вплоть до этого момента не хотел брать на себя ответственность за распад моей семьи и за ту боль, которую он вызвал. Поэтому я не мог справиться с ней.
Но теперь, окунувшись в пеструю шумную суету рынка, я смог сделать это. Я признал свою вину и почувствовал, как мое сердце раскрывается навстречу миру, освобожденное от груза страха, обиды и недоверия к себе. Я протиснулся между лотками, где велась оживленная торговля, и, подойдя к Абдулле, Викраму и Джорджам, я улыбался. Я ответил на их вопросы о Модене и поблагодарил Абдуллу за сюрприз. Он был прав — после этого я действительно простил ему все. И хотя я не мог найти слов, чтобы объяснить ему произошедшую во мне перемену, я думаю, он почувстввовал, что я улыбаюсь ему уже по-другому и что это объясняется тем ощущением покоя, которое родилось во мне в этот день и начало медлено расти.
Покров прошлого скроен из обрезков наших чувств и прошит нитями, которые не всегда разглядишь. Чаще всего лучшее, что мы можем сделать, — завернуться в него, прикрыв себя, или тащить его за собой в нашем стремлении вперед. Но все имеет свою причину и свое назначение. Зарождение каждой жизни, каждой любви, каждого действия, чувства и мысли имеет свои основания и призвано сыграть определенную роль. И порой мы понимаем их. Иногда мы видим прошлое очень ясно, и связи между отдельными его частями предстают перед нами так четко, что каждый шов, скрепляющий их, приобретает смысл, и мы читаем послание, зашифрованное в нем. В любой жизни, как бы полно или, наоборот, убого она ни была прожита, нет ничего мудрее неудачи и нет ничего яснее печали. Страдание и поражение, наши враги, которых мы боимся и ненавидим, добавляют нам капельку мудрости и потому имеют право на существование.
Глава 41
Деньги воняют. Пачка новых ассигнаций пахнет чернилами, кислотой и хлоркой, как полицейский участок, где берут отпечатки пальцев. Старые деньги, пропитанные надеждами и желаниями, имеют затхлый запах, как у засушенных цветов, слишком долго пролежавших между страницами дешевого романа. Если держать в помещении большое количество старых и новых денег — миллионы рупий, дважды пересчитанных и увязанных в пачки резинками, — оно начинает смердить. «Я обожаю деньги, — сказал однажды Дидье, — но не переношу их запаха. Чем больше я им радуюсь, тем тщательнее приходится после этого мыть руки». В бухгалтерии, куда стекалась вся выручка нашей мафии от обмена валюты, душной пещере в районе Форта, где жаркие лампы светили достаточно ярко, чтобы обнаружить любую фальшивую купюру, а вентиляторы над головой кружились достаточно медленно, чтобы не сдувать бумажки со стола, деньги пахли, как вымоченные в поту и выпачканные в кладбищенской грязи ботинки могильщика.
Через несколько недель после встречи с Моденой я выскочил из бухгалтерии Раджубхая, раскидал по сторонам дежуривших на площадке охранников — это была наша излюбленная игра — и с облегчением вдохнул относительно свежий воздух лестничной клетки. Когда я начал спускаться по ступенькам, меня окликнули, и, обернувшись, я увидел в дверях Раджубхая, главного счетовода мафии Кадера — точнее, мафии Салмана. Упитанный, лысеющий и коротконогий Раджубхай был, как всегда, одет в набедренную повязку и белую фуфайку. Он наполовину высунулся из дверей, потому что никогда не покидал помещения, пока не опечатывал дверь около полуночи. В глубине комнаты у него был оборудован персональный туалет, в дверях которого было вмонтировано зеркало одностороннего вида, чтобы он мог наблюдать за тем, что происходит во время его отсутствия. Он был счетоводом по призванию, лучшим в мафии, и к бухгалтерским книгам его приковывало не только сознание своего долга. За пределами бухгалтерии он был замкнутым, подозрительным и раздражительным сморщенным старикашкой. Но стоило ему войти сюда, как он на глазах расцветал, полнел и наливался уверенностью в себе. Можно было подумать, что это помещение оказывает физическое воздействие на его психику и всю жизнедеятельность: пока хоть часть его тела находилась здесь, вблизи от денег, ему сообщалась живительная энергия.
— Линбаба! — крикнула мне верхняя половина Раджубхая. — Ты не забыл про свадьбу? Ты придешь?
— Да, конечно, — улыбнулся я ему.
Я сбежал по трем маршам лестницы, не забыв помутузить охранников на каждом этаже. В конце переулка я обменялся улыбками еще с двумя, наблюдавшими за входной дверью. Я был в хороших отношениях с большинством молодых гангстеров. В бомбейском преступном мире водились и другие иностранцы — некий ирландец в мафиозном совете Бандры; свободный художник из Штатов, восходящая звезда наркобизнеса; голландец, сотрудничавший с бандами Кхара, и другие — но в мафии Салмана я был единственным горой. В то время национальная гордость возрастала, как новая виноградная лоза на выжженной пост-колониальной земле, и это были последние годы, когда иностранцы, похожие внешне и по звучанию на англичан, вызывали какой-то интерес и симпатию.
То, что Раджубхай пригласил меня на свадьбу дочери, было знаменательно: это означало, что я считаюсь в мафии «своим». Я много месяцев работал в тесном контакте с Салманом, Санджаем, Фаридом, Раджубхаем и другими членами совета. Паспортный отдел, которым я руководил, давал половину всей нашей валютной выручки. Мои контакты с уличными дельцами также вносили немалый вклад в общую копилку в виде золота, наличных и прочих материальных благ. Через день мы с Салманом и Абдуллой боксировали в спортзале. Благодаря личному знакомству с Хасаном Обиквой я наладил прочные отношения с черным гетто. Эта связь была полезна — она привлекала к нам новых людей, расширяла рынки сбыта и увеличивала казну. По просьбе Назира я принял участие в переговорах с проживавшими в Бомбее афганскими беженцами. Мы заключили с ними соглашение о том, что племена, селившиеся на афгано-пакистанской границе и добившиеся относительной независимости, будут поставлять нам оружие. Я пользовался у друзей-гангстеров уважением и авторитетом и зарабатывал больше, чем мог потратить, однако лишь после того, как Раджубхай пригласил меня на свадьбу дочери, я мог сказать, что стал полноправным членом мафии. Он был одним из старейшин совета, и это приглашение служило чем-то вроде официального подтверждения, что я принят в узкий круг посвященных. Ты можешь работать с ними и на них и заслужить их высокую оценку, но одним из них ты становишься только тогда, когда тебя позвали к себе домой, чтобы ты мог поцеловать детишек.