И я там был - Этуш Владимир Абрамович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава седьмая
«Два веронца» Шекспира. Шекспировед М. М. Морозов. Разгадка природы юмора шекспировских интермедий. Судьба Н. Эрдмана. Концертные выступления. Звонок к Е. А. Фурцевой.
В театре Вахтангова ставили «Двух веронцев» Шекспира. Режиссуру спектакля осуществлял молодой Евгений Симонов, тогда только начинавший свою режиссерскую карьеру. А роли были распределены таким образом: Юрий Любимов и Николай Тимофеев играли молодых героев, Юлия Борисова и Алла Парфаньяк — молодых героинь, а Греков и я — слуг Спида и Лаунса. Стихотворные сцены репетировались без проблем, а вот интермедии слуг, написанные прозой, не давались. Слуги должны быть смешными и обладать каким-то характером. А текст Шекспира, как ни странно, не давал для этого повода.
Мы с партнером тщательно готовились к репетициям, вспоминали рекомендации учителей, старались привести себя в импровизационное самочувствие, благо такой опыт в нашем театре имел богатую традицию и восходил еще к маскам «Принцессы Турандот». Мы чутко прислушивались к замечаниям режиссера, к советам коллег — но скука стояла зеленая, мы никого не могли расшевелить. Все были глухи к нашим «героическим» потугам. Да и как вы думаете можно ли рассмешить в середине двадцатого века такой фразой: «Даже шестерка лошадей, запряженная цугом, не вытянет из меня тайны, кого я люблю»! Где тут юмор? Или такая фраза, много раз повторяющаяся на разные лады: «Баранина в кружевах», «в кружевах баранина»! С какой интонацией ее ни произноси, «баранина» она и остается «бараниной»! Мы никого не могли рассмешить, прежде всего, потому, что самим было не до смеха. При всем старании мы не могли уразуметь — в чем природа этого юмора. Мы бились, как те лошади из моего детства на Яузском подъеме, чтобы хоть как-то на этом тексте построить свои роли…
Наше катастрофическое непонимание классического материала, прошедшего через века, признанного всем миром, очень всех озадачивало. Ну, как же, Энгельс, которого в те годы вкупе с Марксом цитировали напропалую, где надо и где не надо, в частности, писал: «Лаунс со своей собакой Крабом живее всей немецкой литературы»! Да и вообще — Шекспир! Гений! Классик! Все понимают, а мы — нет! Вековой авторитет произведения сковывал, подавлял и никак не стимулировал импровизацию.
И, в конце концов, нам пришлось обратиться за разъяснением к Михаилу Михайловичу Морозову, крупнейшему, тогда чуть ли не единственному в Союзе, шекспироведу, наследнику прославленного мецената, в детском возрасте увековеченному кистью Валентина Серова, — портрет Мики Морозова и сейчас украшает экспозицию Третьяковской галереи.
Мы познакомились с огромным человеком, с красивым лицом, чем-то похожим на Станиславского. Михаил Михайлович обладал безбрежными знаниями и, разумеется, рассказал нам бездну любопытного и о Шекспире, и о театре его времен, как будто он сам вчера там побывал.
Театр Вахтангова как раз получил дом отдыха на Рижском взморье и некоторое время владел им. Туда и приехал Морозов. И вот мы с Евгением Симоновым стали у него допытываться: что и как. Он в это время сидел на скамейке, то и дело щупая пульс, и говорил отрывисто, басовито: «Перебои, перебои». Мы спрашиваем: «Отчего перебои?» Он говорит: «Не знаю, может оттого, что бросил пить». «А сколько Вы пили?» — спрашиваем. «Литр в день».
Потом мы встретились в более деловой обстановке, и Михаил Михайлович быстро открыл нам глаза на предмет наших затруднений. Морозов считал, что вечным у Шекспира являются только стихи, а прозаический текст по законам театра той эпохи рождался на спектаклях, импровизационно, постоянно менялся, и в итоге дошедший до нас и канонизированный вариант мог быть не самым лучшим. Он полагал, например, что фраза «Шестерка лошадей, запряженная цугом, не вытянет из меня тайны, кого я люблю» могла быть сказана исполнителем роли Лаунса в результате того, что на данном спектакле присутствовал некто, приехавший на шестерке, запряженной цугом, что было явлением неординарным. Зрители это обсуждали — и в устах актера фраза звучала злободневно, высмеивала конкретный факт — и только поэтому было смешно. Что касается «баранины в кружевах», в те времена, оказывается, так называли представительниц самой древней профессии, — поди, знай! Сейчас нам это неведомо и посему не может быть смешным. Тем более что у нас в стране уже тогда назревал дефицит баранины и избыток проституток! Какой уж тут смех.
Вдобавок, в тексте было очень много вещей, которые в буквальном переводе мало что значили. И Михаил Михайлович посоветовал нам опустить непонятное, третьестепенное, и поощрил импровизацию. Мы выбросили все, что нам не было понятно, и стали репетировать по-новому, но скука цвета от этого не меняла, по-прежнему оставалась зеленой.
И тогда родилась идея некоторого литературного оформления нашей импровизации, и возникла кандидатура драматурга Эрдмана. Николая Робертовича я знал только по его произведениям. «Мандат» видел на сцене, о «Самоубийце» только слышал, а когда прочитал — был покорен этим произведением и сразу же мысленно сравнил автора с Гоголем, и, как потом выяснилось, не только мне приходила в голову эта мысль.
Мейерхольд считал, что «основная линия русской драматургии — Гоголь, Сухово-Кобылин — найдет свое блестящее продолжение в творчестве Николая Эрдмана». Так же считал Станиславский, и продолжают считать многие.
К глубокому сожалению, обстоятельствам было угодно распорядиться судьбою как самого Эрдмана, так и его прорицателя, иначе.
В начале 30-х годов «Мандат» блестяще шел на сцене Театра Мейерхольда. А «Самоубийца» репетировался во МХАТе. Тогда автору едва минуло тридцать — для драматурга возраст детский. От него ждали многого, и он был полон сил, энергии, успех вдохновлял его — и именно в это время Эрдмана арестовали, сослали, и вернуться к былым высотам творчества он уже не смог. Он был сломлен. Сочинял какие-то сценарии, опереточные либретто, говорил, что пишет пьесу, но условия не позволяли говорить правду, а лгать он не умел.
Все это выяснилось потом, а к моменту нашей встречи он был овеян своей прежней славой. Возвращение из ссылки предполагало и духовное освобождение, сулило новый творческий взлет, делало фигуру Эрдмана загадочной, перспективной в театральных кругах, и мы с нетерпением ждали встречи с ним.
Наступил день, когда Николай Робертович, элегантный, непроницаемый, попросил показать ему, что у нас наработано. Внимательно, без какого-либо выражения на лице, он наблюдал за нашим актерским усердием. Не сказав ни единого слова по существу, согласился помочь и удалился, оставив о себе впечатление человека замкнутого, едкого, чопорного. Через неделю он принес в театр готовый текст интермедий и сказал, что прочтет его сам. И стал читать — неторопливо, абсолютно серьезно, без какого-либо намека на комедию, четко произнося каждое слово. Поначалу мы не испытывали ничего, кроме недоумения — было не смешно. Но Николай Робертович прекрасно знал законы смешного и, не смущаясь отсутствием должной реакции, продолжал читать, постепенно раскрывая характеры и вовлекая нас в сферу действия. Вскоре появились улыбки, отдельные смешки, и закончил он чтение под гомерический хохот присутствующих.
Написанное им намного превосходило по объему шекспировский текст, во всяком случае, дошедший до нас «канон», над которым мы совсем недавно так безнадежно корпели. Каждая интермедия представляла собой законченное драматическое произведение с экспозицией, кульминацией и неожиданной развязкой. Звучало оно вполне современно, и, что интересно, достигалось это исключительно разработкой заданной темы, без дешевых приемов в духе внедрения в текст примет настоящего, вроде «милиционера», «троллейбуса», «электричества» и т. п. Все было выдержано в стилистике шекспировской пьесы, безупречно с точки зрения литературного вкуса и, повторяю, современно и смешно.
Помимо блестящего владения словом, знания законов драматургии Николай Робертович обладал актерским даром, и это усиливало впечатление. Эрдман в жизни немного заикался. Но при чтении своих произведений умел использовать этот недостаток, заикаясь точно перед репризой, которую таким образом подавал. Он знал о своих актерских способностях, и был у него на это свой расчет. Как-то, когда мы уже были дружны, он говорил о своем заикании — недуге, который ему досаждал: «Ин-ногда утром я просыпаюсь и с-слова сказать н-не могу… — И после паузы: — Так н-ничего и не п-продашь!»