Конец Монплезира - Ольга Славникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
День выборов настал и выдался словно на заказ: чудесное зимнее золотое воскресенье, долгое тихое утро, румянец во всю торцевую щеку спящей многоэтажки; окна панельных домов, такие безликие, что казалось почти невозможным представить смотрящее из них человеческое лицо, были нежно подкрашены перламутровой белизной. Пышная снеговая слюда доверху засыпала неудачный карликовый рельеф, который разные виды осеннего снега слепили из валявшегося на земле некрасивого материала; снег в позе кошки лежал на карнизе высоченного и голого школьного окна, выходившего на спортплощадку, где пустое баскетбольное кольцо было затянуто морозным небом, точно выпуклой радужной пленкой, из которой можно выдувать меланхолические гроздья мыльных пузырей.
Школа, где располагался вверенный Марине как наблюдателю избирательный пункт, сияла на солнце и снегу, как яркий чистенький чертеж, и примерно с десяти утра полнилась гулом голосов. В актовом зале попечением «Фонда А» был оборудован буфет о четырех самоварах, где красивые буфетчицы в сарафанах и кокошниках бойко торговали фантастически дешевой печеной снедью, сдобным тестом в слипшихся мешочках, напудренными кренделями в виде апофеозовского вензеля с вареньем и изюмом. В вестибюле всех пришедших голосовать встречали вывешенные в ряд по алфавиту портреты кандидатов — двух основных и трех дополнительных; эти ложные мишени, отстреленные в воздух штабом Апофеозова, были настолько невзрачны, насколько только позволяла хорошая цветная печать, и с отсутствующим видом глядели мимо избирателя. Зато Федор Игнатович Кругаль, взявшийся под конец кампании отчаянно молодиться, настоял, чтобы на листовку пошла его фотография десятилетней давности, некогда висевшая в плюшевом фойе областного драмтеатра, — и кое-кто, должно быть, смутно узнавал эти выигрышные три четверти оборота, похожий на таблетку в гнездовой бумажной упаковке круглый желвачок, виноградную кисть итальянских кудрей, положенную, как на более крупный фрукт, на выпуклый лоб артиста такого-то, исполнителя главных ролей во втором составе театральной труппы. Изо всех кандидатов один Апофеозов присутствовал здесь и сейчас: радость на его физиономии неопровержимо свидетельствовала, что из камеры фотографа только что вылетела птичка.
Наблюдатели от апофеозовского штаба — похожий на хорошо воспитанного Гитлера корректный господин, у которого все сваливался с правого плеча великоватый пиджачок, и узкая брюнетка в персиковой блузке, с красными пятнами на ключицах, выпиравших из выреза, будто дужки очков, — держались настолько согласно и даже любовно, будто стали на это воскресенье мужем и женой. Они уверенно разгуливали между избирателями, точно продавцы в дорогом магазине, и с готовностью приходили на помощь растерянным старушкам, все боявшимся испортить выданную им большую белую бумагу, где фамилии кандидатов стояли твердо и по порядку, а пустые квадраты напротив фамилий разъезжались и путались; иные робкие избиратели, видя столь авторитетную любезность консультантов, сами подступали к ним с вопросами и даже стояли в очереди, их круглые драповые спины, постепенно обтаивая, словно покрывались потом от усердия вслушаться в обстоятельно-приятные голоса. Марина знала, что имеет право и обязанность это прекратить — однако душа ее, точно налитая свинцом, оставалась такой неподвижной, что казалось невозможным пошевелиться. Тесная школьная парта (для апофеозовцев организаторы голосования поставили президиумный стол, на котором серел сухогорлый классический графин) больно давила на коленки и чем-то напоминала средневековые колодки, в которых преступника выставляли на площадь для удовольствия толпы; Марине стоило невероятного усилия воли выбраться из этого орудия пытки и пройти в туалет. Она бы тоже могла прогуляться, поговорить с людьми — но избиратели, валом валившие мимо (явка, как отмечали все, была необычайно высокой), представлялись ей неразличимой массой со множеством человеческих рук, что-то тащивших, что-то друг другу передававших, снимавших манерно, словно срывая цветочки, тесные перчатки, выдиравших из кармана, точно страницу из книги, необычайно грязный носовой платок. В однородной толпе Марина не различала своих агитаторов и узнавала их только тогда, когда они, продемонстрировав знакомую ухватку извлечения из тесной одежды плоского предмета, предъявляли паспорт; в этот момент Марина видела, точно со стороны, штабной промозглый подвал и волочившуюся по стенам медленную очередь, где люди, оттого что возникали там, где только что стоял другой человек, были будто бесформенные призраки. Должно быть, агитаторы тоже узнавали в сонной женщине за партой ту, что выдавала им в подвале авансовые деньги; взгляды их, бросаемые от регистрационных столиков, были помнящими взглядами предателей. Немного утешало то, что практически все завербованные являлись во главе решительно настроенной кучки приглашенных: получив бюллетени, эти разновозрастные сообщества вместе набивались в зашторенные, будто примерочные универмага, тесные кабинки и занимали их удивительно надолго, вызывая беспокойство продавцов-консультантов как бы за целость товара, — после чего глава делегации, несколько растерзанный, весьма растрепанный, как если бы действительно раздевался в кабинке до трусов, выводил своих к избирательной урне.
Напарницей Марины оказалась, конечно, Людочка, явившаяся на участок в узкой, едва не лопавшейся мини-юбке, в которой было тесно ее тяжелым, бархатистой лайкрой обтянутым ногам. Ей, похоже, активно не понравилась апофеозовская брюнетка, оттого она то и дело перебрасывала ногу на ногу, устроившись на легкой табуреточке с тем очевидным умыслом, чтобы временному мужу брюнетки были видны теснины и темноты, едва прикрытые косо натянутой тканью, и бросала поверх раскрытой пудреницы мерцающие взгляды, от которых усики неприятеля трепетали над верхней губой. Тем не менее противник не поддавался на провокации и, надменно блистая высоким лбом с узорами натурального дерева, демонстративно брал под руку свою штабную половину — за что бывал поощряем дозированной улыбкой, на которую Людочка отвечала глумливой гримасой. Это было, конечно, безобразие, на Людочку косились регистрировавшие избирателей здешние учительницы — но сама Марина была в таком состоянии, что не смогла бы нанести противнику даже такой несерьезный урон.
Вокруг нее держалась странная неживая пустота. Ей не то чтобы не было больно, но болела какая-то вата, плотным компрессом лежавшая на сердце. С тех пор как Климов, застигнутый в супружеской постели весь в перьях, будто хорь в курятнике, был наконец-то выкинут вон, у Марины словно не стало нормальных человеческих чувств. Каждое утро она просыпалась с воспоминанием, как он проснулся тогда, даже не взглянув на то, что его разбудило (на стул, нагруженный его одеждой и от толчка Марины мягко повалившийся набок); его глаза, сразу раскрывшиеся вверх, словно видели на люстре белоснежного ангела. Марина, у которой сердце колотилось, как при первом объяснении в любви, ожидала от него оправданий, ссылок на фантастические обстоятельства, которые она и сама могла бы за него вообразить, — но Климов даже не попытался что-нибудь сказать и бесстыдно ходил перед Мариной в одних облипающих плавках, которые поправлял, засовывая палец под боковую резинку и дрыгая ногой, а Марина смущалась даже переодеться в халат и торчала перед ним в костюме, черная и жесткая, как муха. Этот посвистывающий Климов был совершенно чужой и даже другого цвета — тело его, всегда белевшее на солнце, будто стоваттная молочная лампа, а после облезавшее липкой кожицей на манер молодой картошки до той же беззащитной белизны, теперь темнело грубым загаром, что лежал багровыми и бурыми заплатами на его раздавшихся плечах. В новом его облике, кривоногом и цепком, включавшем лакированую лысую башку с тремя одинаковыми скобами бровей и усов, проступало что-то совершенно азиатское, точно его некрасивая женщина заставила его переменить национальность. Климов ни слова не возразил на требование освободить не принадлежащее ему ветеранское жилье; вещи, подаваемые Мариной, он с веселым безразличием упихивал в расстегнутую нараспашку спортивную сумку, и через небольшое время выяснилось, что все его брюки и джинсы забиты на самое дно комковатой укладки, и пришлось, чтобы Климову было в чем уйти из дому, опять выворачивать на кровать все это вялое тряпье, в котором, словно извлеченный из завала пострадавший, распростерся некогда связанный Мариной из очень дорогой английской пряжи ярко-красный свитер.
После ухода Климова все оказалось в точности таким, как предвиделось заранее, и в то же время каким-то ненастоящим, словно Марина обживала придуманную среду, кем-то когда-то описанную в словах. Если она куда-то шла, то у нее создавалось впечатление, будто она идет рассказанным маршрутом, опознает рассказанные здания и переулки, довольно зыбко отвечающие сообщенным приметам, — и порою несовпадения множились так, что Марина теряла направление и могла бы заблудиться, если бы не странная немногочисленность вещей. Мир вокруг нее оказался удивительно пуст; это соответствовало разорению поздней осени, когда на голых улицах кажется, будто что-то убрано или снесено, а что — непонятно, и сердце ищет несуществующее, и те деревья, на которых не осталось уже ни одного листа, на глазах заполняются веществом пустоты, в их почерневших ветвях не остается ни одной ячейки, не налитой до отказа пустым бесцветным пространством. Во все это время Марину не оставляло физическое ощущение, будто теперь уже ничто не имеет цены; случайно забредая в магазины дорогой одежды, она едва не хохотала, обнаруживая на мягких тряпочках этикетки с семизначными цифрами, которые не соответствовали ровно ничему; теперь Марине представлялось, что у каждого человека за шкиркой есть такая этикетка. Теперь, когда она наблюдала, как профессор Шишков, поеживаясь, испещряет вставками верстки предвыборных газет, словно бы извлекая квадратный корень из каждого высказывания и превращая статью в систему математических выкладок, ей казалось, что профессору мешает сосредоточиться раздражительно твердая, натирающая шею этикетка; когда же кандидат в депутаты Кругаль, оглядевшись для порядка, нет ли репортеров, принимался с наслаждением, как бы танцуя ламбаду и нисколько не жалея кашемирового пиджака от Хуго Босс, чесаться спиной о косяк, Марина не сомневалась, что у артиста за шиворотом болтаются целые связки этого лакированного добра. Нет, Марине не было по-настоящему плохо, она могла улыбаться и шутить как ни в чем не бывало — хотя улыбка выдавала ее сильнее, чем ее обычное ровное спокойствие, ровный голос, полуприкрытые глаза. В общем, она не особо страдала, даже голова, что раскалывалась весь последний месяц от предвыборных забот, перестала болеть. К Марине даже вернулся аппетит, во всяком случае, за штабным обеденным столом она съедала столько же, сколько другие, только вся еда почему-то сделалась безвкусной и плотной. Временами ей казалось, будто она может быть совсем не так разборчива в пище, как обычные люди, и если уж надо чем-то тяжелить желудок, то почему бы ей не погрызть, к примеру, мокрую жилистую ветку или не откусить от раскрошенного угла надтреснутой до вафель коричневой трущобы, всеми кандидатами обещанной под снос. От подобных сумасшедших мыслей Марине становилось весело, она ощущала себя зубастой хищницей из голливудского фильма, способной пожирать железо, камень и бетон; в такие минуты неглупая Людочка, с некоторых пор ревниво наблюдавшая за всем возможным будущим начальством, взглядом призывала сослуживцев обратить внимание на Марину Борисовну и, словно набирая длинный телефонный номер, крутила пальцем у виска.