Елена - Александр Дюма-сын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Квартира новобрачных была нанята в верхнем этаже дома, в котором жила г-жа де Пере; вечером Елена и Эдмон отправились в свои покои, а счастливая мать, отходя ко сну, еще раз вверила Богу будущность своего сына.
Общим желанием было — провести лето в деревне, но доктор, для которого лечение зятя сделалось главнейшею обязанностью, сказал дочери:
— Скажи, что ты предпочитаешь остаться в Париже: Эдмон будет у меня на глазах, и я прослежу его положение. Осенью тебе, пожалуй, должна будет прийти фантазия — ехать в Италию.
— Отец, — спрашивала Елена, — если можно спасти Эдмона, когда мы это узнаем?
— Если я не ошибся и план мой удастся мне, — отвечал Дево, — через год Эдмон будет вне опасности.
Решено было остаться в Париже. Доктор с помощью дочери и Густава принялся за дело. Лечение Эдмона сделалось главною задачей всех его окружающих, кроме матери, которая, предавшись безграничному упованию на Бога, смеялась над своими прежними опасениями и каждый вечер засыпала, убаюкиваемая не предвещавшею ничего дурного действительностью.
Эдмон видел, как за ним ухаживали, и понимал свое положение. Он себя не обманывал и, определив, что ему приходится жить два или три года, далее не заглядывал. Единственным его старанием было скрыть свое положение от матери и заставить жену, сколько возможно, забыть его.
Знавали ли вы когда-нибудь чахоточных, которым известно их положение? Заметили ли вы, что для них жизнь имеет особую привлекательность? Их глазам, кажется, дано особое, близкое к смерти и напоминающее о вечности ясновидение: на всех существах и предметах они замечают какой-то поэтический, неуловимый для других оттенок. Они видят более душою, чем телом. Все их ощущения электрически быстрые. Они так впечатлительны, что проникаются сразу явлениями, которые принимаются другими тяжело и нескоро. Кажется, душе чахоточного тесно в его груди, и она постоянно стремится стать выше и, будто с высоты рассматривает и различает то, что от других ускользает. Она сильнее тела и потому преобладает над ним: этим объясняется легкая смерть чахоточных. Между интеллектом и физическим составом связь самая непрочная, и в смертный час душа отделяется от тела без боли, без усилий, будто сбрасывает с себя тяжелую оболочку.
Мы уже заметили, что, имея мало времени для жизни, они обладают способностью жить скорее. Из всех болезней, сопровождающих существование человека и разрушающих его с каждым его шагом, чахотка, бесспорно, недуг самый тихий, самый симпатичный и поэтический, потому что она одна оказывает непосредственное влияние на душу. Другие болезни не что иное, как недуги телесные, чахотка же, сверх того, свидетельствует о бессмертии души и создает поэтов.
Пораженные этим недугом, подобно Мильвуа, чувствуют неодолимую потребность сблизиться с природой — этим вечным источником жизни. В тени деревьев, в пении птиц, в солнечном луче они видят более, чем другие. Они чуют Бога там, где мы видим простое явление природы. Самым лицам их сообщается меланхолический оттенок их поэтического настроения. Они страдают возбуждаемым ими участием. Они снисходительны и умеют прощать, потому что близки к Вечному Милосердию. Если природа вложила в них дар художественно воспроизводить впечатления жизни, талант принимает у них размеры гения, распространяет свет, бледный и прозрачный, как благоухание скрытого, неосязаемого цветка. Вслушайтесь в звуки Беллини, вчитайтесь в элегии Мольера, и вы проникнетесь этою грустною, болезненною мелодиею — выражением всей их жизни.
Сознавая близкий предел в будущем, они страстно привязаны к прошедшему. Они помнят самые неуловимые впечатления детства, не могут забыть ничего, потому что живут памятью сердца. Столько очевидной, неоспоримой и всеми признанной поэзии в этих страдальческих существованиях, что при известии о смерти чахоточного никому не представится идея смерти мрачной и разрушительной. Когда говорят: такой-то умер от чахотки, нам представляется его образ, бледный, холодный, но от него не веет могилою — мы видим спящего человека. Воображение наше не смущается безобразием смерти: мы помним черты живого — это великое преимущество юности, даже в смерти живущей! Древние питали глубокое уважение к умершим в молодых летах, считали их любимцами богов, как брачное ложе, покрывали их могилы цветами и с умилением вспоминали о них. Эти юные призраки проходили перед ними, не смущая их воспоминаний, как легкие облака, не омрачая лазури неба, не смущают ликующий день. Мы наследовали от древних это уважение и, вспоминая дорогие нам имена умерших, прежде всего останавливаемся на умерших в юности. Наши слезы о них так же, как и они, молоды, и согнувшийся под бременем сорока годов человек, оплакивая двадцатилетнего друга, вспоминает, сколько доброго и святого унесла у него жизнь, и говорит со вздохом: «Блаженны умершие в колыбели юношеских верований!»
Наконец — и это лучше всего, выпавшего на их долю, — чахоточные умеют любить.
На кого бы ни обратилась их привязанность, они любят так, как другие не умеют любить. В женщине они видят то, что в ней ищет поэт, что в нее вложил Бог. Их любовь — постоянное созерцание и признательность — умрет с ними, но никогда не состарится. Для любви природа дала им энергию необычайную, энергию, зачастую ускоряющую их смерть. Огонь слишком силен для сосуда, и сосуд не выдерживает. Они тонут в источнике, черпая из него наслаждение.
Но пока смерть вечным холодом не обдаст их сердце, они не могут наглядеться, не могут насладиться любимою женщиною. Они любят так, как женщина может только желать быть любимой. Об их любви сохраняется вечное, святое воспоминание, потому что ей не было времени охладиться; они не достигают той поры, когда человек смотрит равнодушно на женщину, которую некогда боготворил. Они оставляют мир, веруя, что любили бы всегда так же сильно, засыпают, убаюканные мечтой, вполовину осуществившейся. И отходят они на вечный мир, как светлый весенний день, среди песен, цветов и звуков: ни один лист не упал с их дерева, ни один цветок не сжался и не утратил своего благоухания под суровым дуновением осени.
Так и Эдмон любил Елену.
Первые дни молодой счастливой четы — полное забвение мира, полное самозабвение, любовь безраздельная и безграничная!..
Вспомним, какие надежды поселились в сердце Эдмона, когда он в церкви увидел Елену. «Этот ангел когда-нибудь может принадлежать мне», — думал он. Это когда-нибудь наступило: Елена была его.
Тогда он не знал определения судьбы, теперь оно ему было известно, и каждая минута, не посвященная любви, казалась ему посягательством на его счастье.
«Она вся принадлежит мне, — думал он, — а я — я принадлежу ей до известного срока». И он полюбил Елену всею мыслью, всем сердцем, всем существом своим. Каждая частица его принадлежала ей, и один вид ее приводил его в восторженный трепет. При ее приближении глаза его приковывались к ней и уже от нее не отходили, сердце рвалось ей навстречу, само дыхание сдерживалось — и светлые, высокие порывы вставали в нем, и слышал он отзвук их чистой мелодии, веселой и игривой, как щебетание ласточки. Все в его жене приводило его в восторг: в его душе выражалось ее отражение. Он сам убрал ее комнату, покойную и уютную, как гнездо, и, если бы мог, заключил в нее всю природу. Стены и потолок исчезали под шелковыми тканями, нога тонула в коврах, как полевая трава, мягких и волнистых. Кажется, птица могла бы летать в этой благоуханной клетке, так же легко и привольно, как по ясной лазури неба. Дерева во всей комнате не было видно: мягкая мебель будто росла среди зелени редких растений, сообщавших целому что-то фантастическое, превышавшее само искусство.
— Ты не хотела ехать в деревню, — говорил Эдмон жене своей, — и вот деревня сама к тебе приехала и даже зиму пробудет с тобою.
По целым часам просиживали влюбленные в этом таинственном приюте любви, в который спущенные жалюзи пропускали нерешительный полусвет, напоминавший первые осенние сумерки. Эдмон не хотел, чтоб чужая рука касалась даже платья Елены.
— Пока я жив, — говорил он, — никто, даже горничная, тебя не коснется. Это не ревность, а эгоизм. Мне кажется, от каждого прикосновения грубой руки улетучится одна из тонких частиц благоуханной твоей красоты.
Выезжая с нею, он сам выносил ее до кареты, чтобы ее нога не касалась земли, закрывал ее, закутывал, чтобы посторонние взоры не могли видеть ее красоту, которою один он считал себя вправе наслаждаться, в карете он ее усаживал, как ребенка.
«В поле!» — отвечали они на вопрос кучера, куда ехать.
Эта прогулка устраивалась обыкновенно по вечерам, и до двух часов ночи они там оставались в страстном самозабвении.
«Спой что-нибудь», — говорил ей иногда Эдмон, и окончание ее песни сопровождалось всегда нескончаемым поцелуем.