Большой Гапаль - Поль Констан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смерть — и вот теперь этот огонь! На том берегу Сены огненные языки освещали комнату Кардинала, доползая до самой дальней ее стены, до кровати, они были такими яркими, что окрашивали в алый цвет даже его закрытые веки. К Эмили-Габриель он спешно отправил курьера. Во всем, что случилось, он обвинял Настоятельницу, а в возмещение всех бед позволял Эмили-Габриель остаться жить в этом монастыре и делал ее аббатисой.
— Передайте Кардиналу, — отвечала Эмили-Габриель, — что он дарит мне кучу пепла, развалин и грязи, о которой я буду помнить всегда. Я вернусь лишь в восстановленный монастырь, где воскреснет тело Софии-Виктории, в которое я собственноручно вложу сердце.
Панегирист торопливо вскарабкался в карету, которой предстояло везти их в изгнание. Он воспользовался предлогом привести в порядок свои бумаги, понесшие в результате последних событий изрядный урон.
— Слишком все быстро, — жаловался он, сортируя и складывая разбросанные листки, — ты год за годом отмечаешь мельчайшие подробности, и вдруг в один прекрасный день рука больше не может вести записи. То ты поселяешься в монастыре, то вдруг приходится спасаться бегством в карете, то привязываешься к какому-нибудь человеку, а потом внезапно оказываешься совсем с другим. Мне нужно опять нащупать нить повествования, определить его стержень; если нет больше тети, значит, остается племянница, а тетю с племянницей, Аббатису с Аббатисой связывает Большой Гапаль…
Его размышления были прерваны некоей особой, пытавшейся открыть дверцу. Это Жюли силилась вскарабкаться в карету, причем делала это до странности неловко, если учитывать молодость этой особы и опасность, ей угрожающую. Панегирист помог ей, отметив, однако, не без удивления, какой тяжелой была она в его руках.
— Не могу больше, — пожаловалась Жюли, тяжело опускаясь на подушки. — Ведь я нахожусь в бегах уже не один день, стоило мне поверить, что я наконец обретаю убежище, как это убежище оказывалось очередной ловушкой, но этот монастырь превосходит все, что мне довелось вынести, и потом еще вот: будь проклята минута, когда мне пришла в голову эта идея, посмотрите (и прямо перед носом изумленного Панегириста она задрала юбку, демонстрируя, однако, не ножку совершенной формы, но подкладку, на которую было нашито невероятное количество бриллиантов), — представляете, я таскаю это на себе уже целую неделю, они обжигают, рвут кожу, царапают, я вся в синяках и ссадинах.
Затем, заметив, как Панегирист, подняв собранные страницы, с паническим видом шарит глазами то здесь, то там, поинтересовалась:
— Вы что-то потеряли?
— Да, мадам, кажется, куда-то делась тринадцатая глава.
— Ну так перепишите, — пожала плечами Жюли.
— Не могу.
— Почему это?
— Я при этом не присутствовал.
— Какая разница?
— Огромная, Мадам, огромная. Ведь именно в тринадцатой главе все и перевернулось, именно в тринадцатой главе все и было изложено. Аббатиса умерла, свидетелей больше нет, мы никогда ничего не узнаем.
— Но когда же мы наконец поедем? — волновалась Жюли, с тревогой выглядывая в окно. — А, вот и они, Эмили-Габриель, а с нею господин де Танкред и Кормилица, можно бы и поторопиться!
Эмили-Габриель настояла, чтобы конная гвардия ехала впереди, она боялась, что ее ослепят вспышки пламени, в эту минуту огонь она ненавидела больше всего на свете. Затем она сама поднялась в карету. Она захотела, чтобы на сиденье с ней осталась лишь кормилица, остальные теснились напротив.
Покидая город, они словно вырывались из пылающего костра, ночь была черной, а луна белой, и красное постепенно отхлынуло от глаз Эмили-Габриель. Но, крепко зажатый в руке, Большой Гапаль светился между пальцами невидимым огнем. Большой Гапаль жил: он был горячим, и его жар поднимался по рукам Эмили-Габриель, согревая ее сердце; он был ледяным, и жизнь уходила из ее тела. Словно сквозь плотный туман она слышала громыхание кареты по мостовой, под открытым небом, смутно различала тени спутников, сидевших перед нею. Порой она испытывала такую слабость, что, казалось, вот-вот покинет этот мир, но едва лишь начинала она исчезать, как жар камня возвращал ее к жизни. Сотню раз представлялось ей, что она уходит, сотню раз возвращалась она, вопреки своей воле. Собственное тело, словно хмельное, не слушалось ее, в нем теснились ощущения сильные и противоречивые, это было похоже одновременно и на необоримый обморок, и на самое неистовое сладострастье.
Откинув голову на подушки, она больше не принадлежала себе. Лунные лучи светили ей прямо на голову, которая словно отделилась от тела и была похожа на главу щита, которыми воины потрясают по окончании битвы, или на те внушающие страх лики, которые герои велят выбить в бронзе на своих гербах. Лицо ее было одновременно ужасающим и трагическим, и спутники по несчастью, поскольку им пришлось сидеть как раз напротив, поневоле вынуждены были лицезреть эту застывшую, бескровную маску смерти или голову Кормилицы в наморднике, тоже внушавшую ужас. Их сердца, оставшиеся, несмотря ни на что, человеческими сердцами, и души, переполненные обычными, людскими страхами, трепетали, словно перед ними внезапно открылось видение преисподней.
Господин де Танкред, предпочитавший удовольствия печалям и не знавший себе равных в этих самых удовольствиях, что вкушают в тени вишневых деревьев, не мог распознать на лице своей юной хозяйки того восторга, что приносит небесная любовь. Он пытался прервать мрачные размышления, напомнить Эмили-Габриель об их восхитительных играх. Он убеждал ее в своей неизменной верности, что и так была очевидна, клялся, что с завтрашнего дня все будет, как прежде. Он говорил привычными словами о том, что они чувствовали и переживали вместе. Но Эмили-Габриель в этих обычных словах больше не способна была узнать ни упоительного бега по лесам, ни прыжков в саду геометрии, ни тех забавных уроков, что преподал он ей, научив смотреть на страницы с обратной стороны. Хуже того, рассказывая ей все это, господин де Танкред словно стирал до последней, мельчайшей черточки все ее воспоминания.
Жюли, поднаторевшая во всех светских условностях и способная, как ей казалось, утешить кого угодно и в каких угодно обстоятельствах, и Панегириста, растерявшего свои листочки, и эту полу-аббатису, лишившуюся монастыря, сочла необходимым принести соболезнования. Послушать ее, так не было на свете положения трагичнее, чем то, в каком пришлось им очутиться. Ее язык тоже казался невероятно лживым, ибо, как ей представлялось, судьба Эмили-Габриель зависела от одного лишь Кардинала, между тем как сама Эмили-Габриель понимала, что на все лишь воля Бога. В глазах Жюли смерть Аббатисы выглядела позорной и унизительной, а Эмили-Габриель она представлялась исполненной славы. Еще она была возмущена, что их покинули, а Эмили-Габриель твердо знала, что Бог всегда с ними, Жюли жаловалась, что теперь она почти сирота, беглянка, изгнанница, почти нищая, а Эмили-Габриель никогда еще не ощущала в себе столько живительных сил.
Глядя на сидящих перед ней спутников, она понимала, какое будущее ей уготовано: слишком огромный замок, где постоянно наталкиваешься на каких-то людей, что произносят слова, которых ты не понимаешь, высказывают идеи, которых ты не воспринимаешь, все эти люди, с которыми невозможно испытать ни радости, ни желания, между тем как слова Софии-Виктории достигали сердца прежде, чем попадали в уши. Мысль, что она умерла, овладела ею целиком, мысль, что смерть унесла ее безвозвратно, навсегда лишала ее, несмотря на все обещания небес, ее восхитительных поцелуев, ее восхитительных губ, восхитительной улыбки, восхитительного аромата, восхитительного голоса, восхитительного тела, восхитительного ума, восхитительной душа, восхитительных жестов Софии-Виктории… Она разразилась слезами и, обернувшись к Кормилице, бросилась ей на грудь. И тогда господин де Танкред и Жюли с ужасом увидели, как она разрывает намордник.
ОСЕНЬ
16
УНЫНИЕ
Эмили-Габриель не могла сама выйти из кареты, ее вынесла на руках Кормилица, она внесла ее в комнату так стремительно, что люди, собравшиеся на крыльце — Сюзанна, Исповедник Герцогини и Демуазель де Пари, успели разглядеть лишь мокрую от слез щеку. Им показалось, что девочка совсем не выросла. Возвратившись в замок, маленькая Аббатиса вернулась в свое детство. И еще много дней Кормилица держала ее в постели, за спущенным пологом, баюкала ее, напевала песенки, которые пела когда-то давно, рассказывала всякие сказки и небылицы, все, что придет в голову. Она по ложечке кормила ее едой для новорожденных, давала жиденькую кашку с маслом, леденцы, слоеные пирожные с кремом и всякого рода лакомства, чтобы хоть как-то побаловать.
Если Панегирист и Исповедник Герцогини были очарованы друг другом и с восторгом предавались ученым теологическим беседам (особенно их занимал сюжет «как достигнуть наивысшего состояния святости и способы не утратить этого состояния»), Жюли не могла скрыть досады. Она никогда не питала любви к деревне, она презирала землю так же, как и небо. Она ненавидела деревья и могла терпеть их вид, только если ножницы садовника придали им форму музыкальных инструментов, а вокруг стояли дома. Этот замок, который воздвигли еще в Средние века, а жилые помещения находились в крыле более поздней постройки, времен Возрождения, казался ей столь же уродливым, сколь и неудобным. Комнаты были ледяными и мрачными, и приходилось ждать, пока совсем стемнеет, чтобы какой-нибудь осоловевший слуга принес наконец вам лампу, от которой было светло, только если совсем близко придвинуть к ней стул. Вечерами она умирала от скуки с этой Сюзанной, бесконечно вышивающей какие-то узоры, Исповедником и Панегиристом, изобретающими пути спасения, господином де Танкредом, что вышагивал туда-обратно в самом дальнем, самом затемненном углу комнаты, так что были слышны лишь его шаги, и Демуазель де Пари, которая терзала несчастный клавесин.