Герои пустынных горизонтов - Джеймс Олдридж
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А к чему беспризорнику грамотность? — спросил Гордон, видевший в образовании только зло.
Ни к чему, согласился Зейн. Спустя некоторое время ему удалось устроиться вагоновожатым бахразского трамвая, но вагоновожатый из него вышел плохой, так как при всей своей мальчишеской сметке он так и не сумел достигнуть совершенства в управлении тормозами и ручками, от которых зависело, чтобы трамвай шел прямо и не сходил с рельсов. Однако кое-что он на этой работе приобрел — живую, отзывчивую душу; он стал другим человеком, и этого у него тоже никто теперь не отнимет.
— Ты приобрел душу трамвайщика, и это определило всю твою дальнейшую жизнь, — издевался Гордон. — Ну да, конечно! Вот откуда идет твоя догма. Железные рельсы, точный маршрут…
Но Зейн возразил на это, что его первое знакомство с «догмой» совершилось позднее, когда он уже не водил трамвай. Снова оказавшись в положении беспризорника, но теперь уже не только грамотного, а одержимого духовной жаждой, он сделался типографским учеником — продал душу дьяволу, по выражению Гордона, пожалуй справедливому. Его хозяином, приучавшим его к типографскому делу, а позднее и к политике, был сирийский революционер, который издавал нелегальную газету в Бахразе и затем контрабандой, вшитую под шкуру верблюдов, доставлял ее во французскую Сирию. Сирийские революционеры славились среди арабских народов как самые образованные, самые энергичные и самые опытные заговорщики. Хозяин Зейна был коноводом во всех заговорах — антирелигиозных, анархистских, террористских — и во всех выступлениях против иностранного господства, от маронитского сепаратизма[10] до покушения на убийство Анри Понсо, наиболее либерального и потому наиболее опасного из французских верховных комиссаров в Сирии.
— Я жил впроголодь, но жил, — сказал Зейн, — потому что пищу мне заменяли мысль, чувство, стремление к цели.
Восемь лет длилось это ученичество, пока не нарушилось естественное положение вещей и ученик не стал разбираться в существе революционной работы лучше учителя. После одного особенно бурного спора на революционно-философскую тему они окончательно разошлись.
— Я сделался марксистом, — сказал Зейн, — а он остался анархистом-террористом интеллигентского толка, для которого важнее всего теория как таковая, акт насилия сам по себе, — вроде тебя, Гордон. И вся его деятельность была отвлеченной, потому что он презирал людей, за освобождение которых боролся, и меня он тоже презирал за мою кровную связь с этими людьми. Смерть была его самым убедительным доводом, он и меня грозился убить, когда мы поспорили, и я от него ушел. А умер он очень нелепо — в Бейрутской тюрьме. Он вернулся в Сирию, вообразив, что едет в свободную, независимую страну, где уже не распоряжаются французы, и сразу же угодил в объятия тайной полиции, дожидавшейся его двадцать лет. Полиция оставалась полицией — и при французах и без французов — и сумела позаботиться о том, чтобы он уже не вышел из тюрьмы живым. Он умер одиноким и забытым, потому что, кроме меня, у него не было близких, которые могли бы оплакать его смерть.
— Глупец не заслуживает, чтобы его оплакивали, — возразил Гордон.
— Этого заслуживает каждый мужественный человек, который вплотную приблизился к истине, но остался к ней слеп и заплатил жизнью за то, что упорствовал в своей слепоте. Я оплакиваю его до сих пор и каждый день благодарю судьбу за то, что она свела меня сперва со старым дервишем, а потом с этим человеком.
— И за меня ты тоже должен благодарить судьбу, — сказал Гордон; — ведь если б не я, болтаться бы тебе на виселице.
— У тебя с ним много общего! — Зейн обернулся к Гордону, и глаза их встретились, словно какая-то сила, управляющая вселенной, вдруг дернула обоих за одну и ту же веревочку. Потом Зейн медленно, с грустью покачал головой. — Берегись, брат мой. Может быть, и тебя ждет такая же нелепая смерть.
— Зато ты, брат мой, будешь жить вечно, сохраняя верность своей догме!
Зейн пожал плечами; он жил легко, и мысль о смерти не была ему тягостна. Для этих двух людей, презиравших смерть, говорить о ней было не так уж интересно. Разговор иссяк. К тому же Гордона постепенно перестала занимать идея двойника. Образ Зейна — беспризорного мальчишки, овладевшего грамотой, — был для него неотразимо привлекателен, ему приятно было узнавать в нем свои черты; особенно эта жадность юного разума была такой ощутимой и понятной, как будто рассказ шел о его, Гордона, мальчишеских годах. Но в новообращенном революционере, как и в этом законченном догматике, в этом арабском Спартаке, который сейчас находился рядом с ним, ничего увлекательного не было; он не вызывал никаких эмоций, как не вызывает их родной брат своей давней и привычной близостью.
В конце концов Гордон, наскучив обществом Зейна, поручил его заботам бедуина, который должен был доставить Хамиду письмо Гордона; и маленький бахразец повернул своего верблюда, на котором сидел по-прежнему прямо, терпеливо снося усталость и боль в пояснице.
Единственное, что еще занимало Гордона, это мысль о том, как Хамид отнесется к чуждой ему философии Зейна, к его предложениям о союзе с горожанами, к его одежде рабочего. Ради этой стычки между догмой и верой Гордон и согласился доставить Зейна к Хамиду — так, во всяком случае, ему казалось. Они расстались без сожаления, потому что обоих уже тяготило их удивительное сходство. Иные судьбы ждали их впереди.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Фримен, тот самый англичанин, который искал дорогу к Талибу и которого теперь выслеживал поэт Ва-ул, был старым знакомым Гордона. Об этом и шла у него беседа с его спутником Мустафой Фавзи, бахразским сборщиком налогов, когда они мирно отдыхали в ночной тишине Джаммарской пустыни у старой, заброшенной печи для обжига кирпича.
— Гордон не из тех людей, которых принято называть выдержанными, приятными или симпатичными, — рассказывал Фримен. — Мне особенно запомнился его причудливый юмор. Этот юмор проявлялся какими-то бурными вспышками, я его никогда не понимал.
Мустафа с важным видом сочувственно кивал головой, в беспросветные глубины его существа уж, конечно, никакой причудливый юмор не мог бы проникнуть. — Я учился в Ираке в английской школе, — сказал он, — а позднее у меня было много сослуживцев англичан, но для меня всегда загадка, что и почему кажется англичанам смешным. Любопытно, мистер Фримен, что и вы тоже отмечаете своеобразие английского юмора.
В ответ на это Фримен засмеялся, чем лишний раз убедил Мустафу в легкомыслии англичан, ибо Мустафа, как всегда, говорил совершенно серьезно. Впрочем, и смех Фримена был тоже серьезный смех, как ни звонко прозвучал он в хрустальной тишине ночи, почти зримо расколов ее сверкающую тьму. Такова была противоречивая натура самого Фримена; он часто улыбался, но лишен был чувства юмора и смехом пользовался лишь для усиления эффекта сказанного, как пользуются, скажем, выражением «до смешного» в таких сочетаниях, как «до смешного похоже», «до смешного точно». Фримен мог бы даже сказать «до смешного подло»; подобное суждение отлично вязалось бы с его нарочитой благожелательностью, холеной физиономией и обходительными манерами.
— Пожалуй, причудливостью отличался не только юмор Гордона, — неторопливо продолжал он вспоминать. — У него во всем вдруг проявлялись неожиданные фантазии — от способа чистить яблоко до разговоров о политике, которых он не выносил. Он кидался из одной крайности в другую. В нем отсутствовали здоровые основы, а без этого у человека не может быть твердых принципов…
— Насколько мне известно, он вообще на редкость беспринципен для англичанина! — веско заметил Мустафа, впрочем, как всегда, безупречно вежливо и без всякой язвительности. Эта неизменная вежливость, лишенная всяких оттенков печали или гнева, видимо не без натуги давалась Мустафе.
— Нет, почему, какие-то принципы у него наверно есть, — возразил Фримен почти весело. — Иначе и быть не может при том воспитании и образовании, которое он получил. Все дело в том, чтобы суметь разгадать их, привести его безумные идеи в связь с какими-то общепонятными истинами. Впрочем, мне это никогда не удавалось, должен честно признаться! — и Фримен глубоко вздохнул, словно подобное признание очистило его душу и в то же время стыдливо приоткрыло ее. — Конечно, все это было очень давно, — сказал он. — Мы оба тогда еще учились.
— А он был умен? — спросил Мустафа и добавил: — Здесь он действует с умом.
— О да, он был очень умен. Может быть, даже слишком. Во-первых, блестяще знал Аравию — ее историю, филологию, археологию; казалось, профессора уже ничего не могут дать ему. А вот с языком у него дело шло хуже. Мы с ним вместе изучали арабский, тогда-то мы и познакомились. Это было в Лондонской школе востоковедения, куда он приехал прямо из Кембриджа. Правда, нужно сказать, что дух языка он уловил поразительно быстро. Всеми идиоматическими особенностями он овладел гораздо раньше других студентов. Но на том дело и кончилось. Овладев тонкостями, он потерял интерес к языку и перестал им заниматься. А тут началась война. Как бы там ни было, думаю, что я и сейчас говорю по-арабски лучше его.