Глазами клоуна - Генрих Бёлль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хорошо бы позвонить Зоммервильду, но для этого было еще слишком рано: я намеревался поднять его с постели этак в половине третьего ночи и вволю побеседовать с ним об искусстве. А восемь часов — детское время, нет смысла звонить ему в восемь, чтобы спросить, сколько принципов правопорядка он уже запихнул в глотку Марии и какие комиссионные собирается получить от Цюпфнера наперсный крест тринадцатого века или же среднерейнскую мадонну четырнадцатого века. Подумал я и о том, каким образом убью Зоммервильда. Убивать эстетов, понятно, лучше всего дорогими предметами искусства, чтобы, испуская дух, они возмущались таким святотатством. Статуя мадонны для этой цели недостаточно ценное художественное произведение, кроме того, она слишком прочная, эстет умрет, утешаясь мыслью, что мадонну удалось спасти; картина тоже не годится — она не очень тяжелая, в лучшем случае эстета прикончит рама, и тогда он опять-таки утешится мыслью, что картина осталась целехонька. По — видимому, мне следует соскрести краску с какого-нибудь особо ценного произведения живописи и задушить или удавить Зоммервильда холстом. Не самый лучший способ убийства, зато самый лучший способ эстетоубийства. Вообще говоря, не так-то легко отправить в потусторонний мир такого здоровяка, как Зоммервильд; Зоммервильд высок и строен, он весьма «представительный мужчина» с серебристой сединой и вдобавок «существо добродушное», он альпинист, гордится тем, что участвовал в двух мировых войнах и получил серебряный спортивный значок. Выносливый, хорошо натренированный противник. Обязательно раздобуду себе какое-нибудь ценное произведение искусства из металла — из бронзы или из золота, на худой конец из мрамора; в крайнем случае, придется съездить в Рим и спереть что-нибудь в Ватикане.
Пока ванна наполнялась водой, я вспомнил Блотхерта, одного из столпов «кружка», с которым я встречался всего раза два. Он был чем-то вроде «правого антипода» Кинкеля: так же как и Кинкель, он занимался политикой, но отличался от того иными «закулисными связями» и тем, что являлся «выходцем из другого круга»; для Блотхерта Цюпфнер то же, что для Кинкеля — Фредебейль, своего рода сподручный и к тому же «духовный наследник»; однако звонить Блотхерту имело еще меньше смысла, чем взывать о помощи к стенам моей комнаты. Кинкелевские мадонны в стиле барокко — единственное, что вызывало в нем какие-то проблески жизни. Он сравнивал их со своими скульптурами, и по его тону можно было понять, как безмерно они с Кинкелем ненавидят друг друга. Блотхерт занимал какой-то председательский пост, на который метил Кинкель, они были на «ты», так как вместе учились. Я встретился с ним дважды, и дважды он нагонял на меня страх. Блотхерт — белесый блондин среднего роста, на вид ему можно дать лет двадцать пять; когда на него ненароком взглядывали, он ухмылялся, а перед тем как заговорить, с полминуты скрежетал зубами; в его словаре всего четыре слова, из них два — канцлер и «католон», и когда он их произносит, видно, что ему уже за пятьдесят и что он походит на гимназиста, состарившегося от тайных пороков. Зловещая фигура! Иногда он судорожно вздыхает, и, сказав несколько слов, начинает заикаться: «Наш ка-ка — ка…»; в эти минуты Блотхерт вызывает жалость, но потом он все же выдавливает из себя окончание слова — либо «…нцлер», либо «…толон». Мария уверяла, что «его образованность не знает границ». Этот тезис так и остался для меня недоказанным, ибо я всего лишь раз явился свидетелем того, как Блотхерт произнес больше двадцати слов кряду: в «кружке» тогда дебатировался вопрос о смертной казни. Блотхерт выступал за казнь «без всяких оговорок», и меня удивило только, что из лицемерия он не пытался утверждать обратное. Его лицо светилось блаженством и торжеством, хотя он с трудом выпутывался из своих «ка-ка»; казалось, что при каждом «ка» он отрубает кому-нибудь голову. Время от времени он вдруг замечал меня и каждый раз безмерно удивлялся; видно, он еле-еле удерживался от возгласа: «Невероятно!», но от покачивания головой он так и не мог удержаться; по-моему, некатолики для него вообще не существуют. Мне кажется, что, если у нас введут смертную казнь, он потребует, чтобы казнили всех некатоликов. И у него есть жена, дети и телефон. Но уж лучше еще раз позвонить матери. Я вспомнил Блотхерта, думая о Марии. Блотхерт будет у нее в доме своим человеком, ведь он каким-то образом связан с Федеральным объединением; мне стало страшно при одной мысли, что Блотхерт станет ходить к ней в гости запросто. Я очень люблю Марию, и ее фразу в стиле юных бойскаутов: «Я должна идти той дорогой, которой должна идти», возможно, следует понимать как прощальные слова первых христианок, которых вот-вот бросят в клетку с дикими зверями. Я вспомнил Монику Зильвс и подумал, что когда-нибудь воспользуюсь ее сострадательностью. Она такая красивая и такая милая, и мне кажется, что Моника еще меньше подходит к «кружку», чем Мария. Все, что она ни делает, выглядит так естественно: возится ли она на кухне — я и ей помогал как-то делать бутерброды, — улыбается ли, танцует или занимается живописью, хотя ее картины мне не нравятся. Моника слишком поддалась Зоммервильду, который внушил ей всякие мысли о «возвещении» и «откровении» и рисует почти одних только мадонн. Надо попытаться отговорить ее от этого. Мадонн нельзя писать, даже если во все это веришь и хорошо пишешь. Мадонн пусть изображают дети или благочестивые монахи, которые не мнят себя художниками. Некоторое время я размышлял, удастся ли мне отговорить Монику от ее мадонн. Она не дилетантка и еще очень молода: ей всего двадцать два или двадцать три; уверен, что она — девушка… и это обстоятельство вселяет в меня страх. Неужели католики уготовили мне роль Зигфрида? Какая ужасная мысль. Дело кончится тем, что она проживет со мной несколько лет и будет мила до тех пор, пока на нее не начнут давить принципы правопорядка; тогда она вернется в Бонн и выйдет замуж за фон Зеверна. От этих мыслей я покраснел и запретил себе думать о Монике: она слишком хороша для того, чтобы, размышляя о ней, изливать свою желчь. Если мы с ней свидимся, надо отговорить ее прежде всего от Зоммервильда; этот салонный лев очень похож на моего отца. Но отец ни на что особенное не претендует, разве что хочет слыть эксплуататором либерального толка, и эти свои притязания он оправдывает. А Зоммервильд, по-моему, с одинаковым успехом может быть администратором в курзале или в театре, менеджером по рекламе на обувной фабрике, хлыщом, исполняющим модные песенки, или редактором «ловко сделанного» журнала. По воскресеньям он произносит проповеди в церкви Святого Корбиниана. Мария два раза таскала меня на них. Это зрелище настолько неприятно, что зоммервильдовскому начальству следовало бы его запретить. По мне лучше читать Рильке, Гофмансталя и Ньюмена, каждого в отдельности, вместо того чтобы поглощать всех этих авторов в виде сладковатой смеси. Своей проповедью Зоммервильд вогнал меня в пот. Моя вегетативная нервная система не переносит наигранной аффектации. Мне становится страшно, когда я слышу такие выражения: «Так пусть же все сущее существует, а все парящее воспаряет…» По-моему, куда приятнее внимать косноязычному тюфяку-пастору, который, запинаясь, возвещает с амвона непонятные религиозные догмы и не воображает, будто его речь можно «сразу отправить в набор». Мария была опечалена тем, что зоммервильдовская проповедь мне совершенно не понравилась. Но главные мучения начались после проповеди в кафе неподалеку от церкви Святого Корбиниана; все кафе было битком набито «околотворческими» личностями из числа слушателей Зоммервильда. Потом явился он сам, и вокруг него сразу же образовался своего рода кружок, в который вовлекли и нас; сладкая жвачка, коей он потчевал прихожан с кафедры, пережевывалась здесь раза по два, по три, а то и по четыре. Молоденькая актриса, настоящая красотка с длинными золотистыми кудрями и ангельским личиком, — Мария шепнула мне, что она уже «на три четверти» обратилась в католичество, — готова была целовать Зоммервильду ноги. По-моему, он не стал бы ее удерживать от этого.
Я закрыл кран, снял пиджак, стянул через голову сорочку и нижнюю рубашку, бросил все в угол и уже собрался лечь в ванну, как вдруг зазвонил телефон. Есть только один человек, который способен заставить телефон звонить с такой брызжущей через край энергией, с таким мужским напором, — это Цонерер, мой импресарио. Он говорит так горячо и держит трубку так близко у рта, что я всегда боюсь, как бы он не обрызгал меня слюной. Когда он намерен сказать мне приятное, то начинает разговор словами: «Вчера вы были великолепны», — это он сообщает просто так, не имея понятия, действительно ли я был великолепен; зато когда он намерен обдать меня холодом, то начинает со слов: «Послушайте, Шнир, вы не Чаплин…», этим он вовсе не хочет сказать, что как актеру мне далеко до Чаплина, а нечто другое: я, мол, недостаточно знаменит, чтобы позволить себе поступки, которые не по вкусу ему, Цонереру. Сегодня он не станет обдавать меня холодом и даже не станет пугать светопреставлением, как пугает всегда, когда я отменяю свой концерт. Он не станет также обвинять меня в том, что я «истерик, срывающий программы». Наверное, Оффенбах, Бамберг и Нюрнберг тоже отказались от моих услуг, и он начнет высчитывать по телефону, какие убытки я нанес ему за все это время. Телефон все еще звонил с мужским напором, с брызжущей через край энергией: я уже собирался набросить на него диванную подушку, но вместо этого накинул купальный халат, вошел в комнату и остановился у трезвонящего аппарата. Дельцы от искусства обладают крепкими нервами и прочным положением, и, когда они рассуждают о «впечатлительности творческой натуры», для них это все равно что сказать «дортмундское акционерное общество пивоваров»; все попытки побеседовать с ними серьезно об искусстве и о художнике — бесполезная трата сил. И они прекрасно знают, что у самого бессовестного художника в тысячу раз больше совести, чем у самого добросовестного менеджера, кроме того, они обладают оружием, против которого невозможно бороться, — ясным пониманием того, что человек творческий просто не в состоянии не делать то, что он делает: либо писать картины, либо выступать по городам и весям как клоун, либо петь, либо высекать из мрамора и гранита «непреходящие ценности». Художник похож на женщину, которая не в силах отказаться от любви и становится добычей первой встречной обезьяны мужского пола. Художники и женщины — самые подходящие объекты для эксплуатации, и в каждом импресарио есть что-то сутенерское — от одного до девяноста девяти процентов. Эти телефонные звонки были явно сутенерскими. Цонерер, конечно, справился у Костерта, когда именно я уехал из Бохума, и теперь точно знал, что я дома. Завязав халат, я поднял трубку. И сразу же мне в нос ударил запах пива.