Былое и думы. (Автобиографическое сочинение) - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через несколько дней после письма, часов в девять, утром, взошел ко мне Орсини. Орсини по какой-то физиологической нелепости имел страстную привязанность к Эмме; что было общего между этим огненным, чисто-южным молодым красавцем и безобразной, лимфатической немкой, я никогда не мог понять. Ранний приход его удивил меня. Он очень просто, без фраз, сказал мне, что весть о письме Г<ервега> возмутила весь круг его, что многие из общих знакомых предлагают составить jury dhonneur.[713] При этом он стал защищать Эмму, говоря, что она ни в чем не виновата, кроме в безумной любви к мужу и в рабском повиновении; что он был свидетелем, чего ей все это стоило. «Вам, — говорил он, — следует ей протянуть руку; вы должны наказать виновного, но должны также восстановить невинную женщину».
Я решительно, безусловно отказался. Орсини был слишком проницателен, чтоб не понять, что я мнения не переменю, а потому не настаивал.
Между прочим, говоря о jury dhonneur,[714] он мне сказал, что уже писал обо всей истории к Маццини и спрашивал его мнения. Не странно ли опять? Делают партии, составляют приговоры, пишут к Маццини — и все это помимо меня, и все это по поводу событий, о которых неделю тому назад никто при мне не смел заикнуться?
Проводивши Орсини, я взял лист бумаги и начал письмо к Маццини. Мне тут открывался своего рода вемический суд и суд, который сам напрашивался. Я на(512)писал ему, что Орсини мне говорил о своем письме и что, боясь, что он не совершенно верно передавал дело, о котором он от меня никогда не слыхал ни слова, хочу и рассказать ему дело и посоветоваться с ним.
Маццини тотчас отвечал. «Лучше было бы, — писал он, — покрыть все молчанием, но вряд ли теперь возможно это для вас, а потому явитесь смело обвинителем и представьте нам суд».»
Что я верил в возможность этого суда, — в этом была, может, последняя моя мечта. Я ошибался и дорого заплатил за ошибку.
Вместе с письмом Маццини получил я письмо от Гауга, которому Маццини (зная, что он со мной хорошо знаком) сообщил письмо Орсини и мое. Гауг после нашей первой встречи в Париже служил у Гарибальди и отлично дрался под Римом. В этом человеке было много хорошего и бездна неспетого и нелепого. Он спал непробудным казарменным сном австрийского лейтенанта, как вдруг его разбудила тревога венгерского восстания и венских баррикад. Он схватился за оружие, но не с тем, чтоб бить народ, а с тем, чтоб стать в его ряды. Переход был слишком крут и оставил кой-какие угловатости и недоделки. Мечтатель и несколько опрометчивый человек, благородный до преданности и самолюбивый до дерзости, бурш, кадет, студент и лейтенант, он искренно любил меня.
Гауг писал, что он едет в Ниццу, и умолял ничего не предпринимать без него. «Вы покинули родину и пришли к нам, как брат; не думайте, чтоб мы позволили кому-нибудь из наших заключить безнаказанно ряд измен клеветой и потом покрыть все это дерзким вызовом. Нет, мы иначе понимаем нашу круговую поруку. Довольно, что русский поэт пал от пули западного искателя приключений, — русский революционер не падет!»
В ответ я написал Гаугу длинное письмо. Это была моя первая исповедь — я ему рассказал все, что было, и принялся его ждать.
…А между тем в спальной догорала, слабо мерцая, великая жизнь в отчаянной борьбе с недугом тела и страшными предчувствиями. Я проводил день и ночь возле кровати больной, — она любила, чтоб именно я (513) давал ей лекарства, чтоб я приготовлял оранжад.[715] Но-чью я топил камин, и когда она засыпала покойно, у меня опять являлась надежда ее спасти.
Но бывали минуты тяжести невыносимой… Я чувствую ее худую, лихорадочную руку, я вижу мрачный, тоскливый взгляд, остановленный на. мне с мольбой, с упованьем… и страшные слова: «Дети останутся одни, осиротеют, все погибнет, ты только и ждешь… Во имя детей — оставь все, не защищайся от грязи, дай же мне, мне защитить тебя, — ты выйдешь чистым, лишь бы мне немного окрепнуть физически… Но нет, нет, силы не приходят. Не оставь же детей!» — и я сотни раз повторял мое обещанье.
В один из подобных разговоров Natalie вдруг мне сказала:
— Он писал к тебе?[716]
— Писал.
— Покажи мне письмо.
— Зачем?
— Мне хочется видеть, что он мог тебе сказать. Я почти был рад, что она заговорила о письме: мне страстно хотелось знать, была ли доля истины в одном из его доносов. Я никогда не решился бы спросить, но тут она сама заговорила о письме, я не мог переломить себя: меня ужасала мысль, что сомнение все же останется, а может, и вырастет, когда уста ее будут сомкнуты.
— Письма я тебе не покажу, а скажи мне, говорила ли ты что-нибудь подобное?..
— Как ты можешь думать?
— Он пишет это.
— Это почти невероятно, он пишет это своей рукой? Я отогнул в письме то место и показал ей… Она взглянула, помолчала и печально сказала потом: «Подлец!»
С этой минуты ее презрение перешло в ненависть, и никогда ни одним словом, ни одним намеком она не простила его и не пожалела об нем. (514)
Через несколько дней после этого разговора она написала ему следующее письмо.
«Ваши преследования и ваше гнусное поведение заставляют меня еще раз повторить, и притом при свидетеле, то, что я уже несколько раз писала вам. Да, мое увлечение было велико, слепо, но ваш характер, вероломный, низко еврейский, ваш необузданный эгоизм открылись во всей безобразной наготе своей во время вашего отъезда и после, в то самое время, как достоинство и преданность А<лександра> росли с каждым днем. Несчастное увлечение мое послужило только новым пьедесталом, чтоб возвысить мою любовь к нему. Этот пьедестал вы хотели забросать грязью. Но вам ничего не удастся сделать против нашего союза, неразрывного, непотрясаемого теперь больше, чем когда-нибудь. Ваши доносы, ваши клеветы против женщины вселяют Александру одно презрение к вам. Вы обесчестили себя этой низостью. Куда делись вечные протестации в вашем религиозном уважении моей воли, вашей любви к детям? Давно ли вы клялись скорее исчезнуть с лица земли, чем нанести минуту горести Але<ксандру>? Разве я не всегда говорила вам, что я дня не переживу разлуки с ним, что если б он меня оставил, даже умер бы, — я останусь одна до конца жизни?.. Что касается до моего обещания увидеться когда-нибудь с вами, — действительно, я его сделала — я вас жалела тогда, я хотела человечески проститься с вами, — вы сделали невозможным исполнение этого обещания.
С самого отъезда вашего вы начали пытать меня, требуя то такого обещания, то другого. Вы хотели исчезнуть на годы, уехать в Египет, лишь бы взять с собою самую слабую надежду. Когда вы увидали, что это вам не удалось, вы предлагали ряд нелепостей, несбыточных, смешных, и кончили тем, что стали грозить публичностью, хотели меня поссорить окончательно с Алекс<андром>, хотели его заставить убить вас, драться с вами, наконец грозили наделать страшнейших преступлений! Угрозы эти не действовали больше на меня, — вы их слишком часто повторяли.
Повторяю вам то, что я писала в последнем письме моем: «Я остаюсь в моей семье, моя семья — Александр и мои дети», и, если я не могу в ней остаться, как мать, (515) как жена, я останусь, как нянька, как служанка. «Между мной и вами нет моста». Вы мне сделали отвратительным самое прошедшее.
Н. Г.
18 февраля 1852. Ницца».
Через несколько дней возвратилось письмо из Цюриха, Г<ервег> возвратил его назад нераспечатанным, письмо было послано страховое, с тремя печатями и возвратилось назад с надписью на том же пакете.
«Если так, — заметила Natalie, — ему прочтут его». Она позвала к себе Гауга, Тесье, Энгельсона, Орсини и Фогта и сказала им:
— Вы знаете, как мне хотелось оправдать Алек<сандра>, но что я могу сделать, прикованная к постели? Я, может, не переживу этой болезни — дайте мне спокойно умереть, веря, что вы исполните мое завещание. Человек этот отослал мне назад письмо — пусть кто-нибудь из вас прочтет его ему при свидетелях.
Гауг взял ее руку и сказал:
— Или я не останусь жив, или письмо ваше будет прочтено.
Это простое, энергическое действие потрясло всех, и скептик Фогт вышел взволнованным, как фанатик Орсини. Орсини сохранил горячее уважение к ней до конца своих дней. Последний раз, когда я его видел перед его отъездом в Париж, в конце 1857, он с умилением вспоминал о Natalie, а может, и с затаенным упреком. Из нас двоих, конечно, не на Орсини падет обвинение в нравственной несостоятельности, в дуализме дела и слова…
…Раз поздно вечером или, лучше, ночью мы долго и печально рассуждали с Энгельсоном. Наконец, он пошел к себе, а я — наверх. Natalie спала покойно; я посидел несколько минут в спальной и вышел в сад. Окно Э<нгельсона> было открыто, он, пригорюнившись, курил у окна сигару.