Избранное - Борис Сергеевич Гусев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сердце — это блокада… И сердце осталось там.
…Я стоял у Вечного огня на Пискаревском мемориальном кладбище. Этот мемориал — свидетельство крепости и стойкости ленинградцев, ибо те, кто лежит под каменными плитами, — выстояли, ноне сдались.
Струя восходящего из гранита пламени металась на морозном ветру. И это пламя освещало самые отдаленные уголки моей памяти.
Я видел дорогие мне лица ушедших людей, умерших в блокаду или много лет после нее, но испытавших на себе ее жестокие удары; я видел юную маму и совсем молодого, уходящего из дома на смерть отца; я видел лица своих однополчан, большинство из которых уже ушло; я видел и ныне живущих близких моему сердцу людей, верность которых испытана десятилетиями жизни.
А пламя металось и металось, и я не мог оторвать глаза от него. И предо мной вновь и вновь вставали картины блокадного прошлого. Вот по бесконечно длинному, проходящему в то время по самой окраине города Старопарголовскому проспекту, вжавши голову в воротник старенького пальтишки, идет мальчик. Где-то недалеко бухает взрыв, это он по «Светлане» бьет. Мальчик подходит к огромному черному — все окна затемнены — зданию; это — Политехнический институт; сейчас здесь госпиталь на полторы тысячи коек. Мальчик заходит в подъезд. В вестибюле — часовой.
— Вызовите, пожалуйста, начальника первой хирургии, военврача третьего ранга Гусеву, я к ней… — просит мальчик.
— Нельзя, парень, сейчас нельзя… Воздушная тревога! Не слышал, как гудели сирены? Сейчас они, врачи, раненых в бомбоубежище спускают…
Мальчик кивает в знак согласия, он уже знает этот порядок. Не успел до начала тревоги — все. Значит, надо ждать ее окончания.
А метроном тревожно бьет из черной тарелки репродуктора. Но вот слышится гудение самолета. Гудит с завыванием — не наш самолет. Забили зенитки…
— Подгадал, — говорит часовой, — как раз на Ноябрьские…
То была ночь с шестого на седьмое ноября, когда фашисты бомбили госпитали Ленинграда.
— Никогда не знаешь, где твоя смерть, — улыбается пожилой часовой-нестроевик. Строевые-то все — на передовой.
Внезапно из коридора отворяется дверь — и появляется мама в белом халате и шинели внакидку:
— Ты здесь? — (Откуда она могла знать, что сын придет именно в это время — непонятно!) — Пропустите, это ко мне… — говорит она часовому, и мальчик устремляется к ней. — Ты пришел, ну, слава богу…
Мама берет его, как маленького, за руку. Они идут по коридору, где в полутьме тоже лежат раненые; успевают дойти до ординаторской, отворить дверь, как вдруг огромной силы взрыв потрясает здание. Срывая маскировку, летят стекла, рамы. Слышатся крики и стоны… Испещрен осколками фугаски вестибюль, где только что стоял мальчик, убит часовой…
Все это было… И все перед глазами. Как сейчас, слышу голос мамы, отдающей команды: «Внимание! Никакой паники!.. Медсестра Попова! Возьмите из резерва «летучую мышь». Врачи Боровикова, Долохова — к своим палатам! Носилки сюда!.. Носилки… Как можно больше!» (Врачами были студенты пятого курса медвуза Боровикова и Долохова.)
Из палат, где снесены рамы, начинается эвакуация тяжелораненых в бомбоубежище. Девочки-медсестрички таскают носилки, и мы с мамой сносим раненых вниз, в бомбоубежище. И мама все время повторяет: «Только не отходи от меня…» Еще никто ведь не знал, что произошло, а может, через минуту все обвалится.
Не обвалилось. Полутонная фугаска упала в нескольких метрах от вестибюля, и двухметровые стены старого здания выдержали.
…Передо мной вставали и светлые картины: я — в армии. Мне уже шестнадцатый год. На поясе у меня как у связного, развозящего секретную почту, настоящий «ТТ», я получаю, как все бойцы, уже шестьсот граммов хлеба и — счастлив. И первое выполненное задание, и первая медаль в сорок третьем.
…Один из писателей как-то заметил: о войне хорошо вспоминают лишь тыловики и снабженцы. Я не был ни тыловиком (в Ленинграде вообще тыла не было), ни снабженцем, но блокаду я иногда вспоминаю со светлой грустью; вспоминаешь ведь не голод, не стужу, не обстрелы — это все было… Но! Были иные отношения, иные понятия! Однажды я пришел в госпиталь к маме. А ее вызвали к начальству. Анна Ивановна Попова (которую я тогда еще не знал) говорит: «Идем в столовую!» Я отказываюсь. Во-первых, в блокаду не принято было это — чтоб за чей-то счет… И второе — меня подозрение взяло: я пойду с ней, допустим, она поделится со мной своим обедом, а потом с моей мамы стребуют целый талон за этот обед…
Но она все же уговорила меня. Пошли в госпитальную столовую. На свой талон она взяла обед, который полагался военнослужащему, и полтарелки мучной баланды отлила мне. Я, конечно, стал есть, но сердился на свою слабость… Выходим из столовой, а она мне вдруг и говорит: «Только, пожалуйста, не говори маме, что ходил со мной в столовую». — «А почему?» — «Да незачем ей это знать…» Так я постигал «иные понятия». И о такого рода человеческих отношениях не могу вспоминать без сожаления: потому что сегодня их нет!
Бесспорно, было и другое: медперсонал того же госпиталя в январе сорок второго валился с ног, а небольшая компания вокруг начпрода — пьянствовала и устраивала вечеринки с танцами. (Правда, эту вороватую компанию позднее разогнали, кого-то судили, кто-то сбежал.)
Теперь, когда мне перевалило за пятьдесят, я вспоминаю маму тех лет. К началу войны ей исполнилось всего тридцать четыре года. После окончания медицинского института в 1935 году она не занимала никаких административных постов, работала в Озерковской поликлинике № 29 хирургом. В первый же месяц войны ее мобилизовали и направили в только что организующийся госпиталь