Мраморный лебедь - Елена Скульская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не знаю, на что теперь решиться. Если каждый день пить, то можно просить возрастные роли.
Роль Марии
Потом я выхожу и пою песню:
Я хочу, чтоб ты умерЧтобы я тебя вспоминала,Чтобы каждое утроМеня видели у вокзала,Садящуюся в электричку,С остановкой на дальнем кладбище,Чтобы чужие голые лицаМеня провожали взглядами.Я хочу, чтобы ты падалС пятнадцатого этажа небоскреба,И я бы внизу рыдала,И строители в грязных робахТащили бы мимо носилкиС ненужной серой щебенкой…И еще обязательно ночьюТы бы звал меня в гулких трубах,Там, где селится ветерС обветренными губами,И я бы тебе шептала:– Я больше не буду, не буду…
Он дал мне эту песню, чтобы я сразу умирала, и у меня не было бы даже выхода во втором действии.
Я пою песню и сразу умираю.
Я просила у него роль Марии, но он сказал, что нельзя, и я после первого действия ухожу домой.
Я иду домой, он приходит ночью и говорит:
– Пойди посмотри, у нас в ванной цыганка. Стирает в тазу свою красную юбку в крови!
А-а-а, а ведь ему пить нельзя до самого лета! Летом – пей, никто не мешает, театр закрыт.
Лето только что кончилось, осень, и пить нельзя. Шуршит цыганская юбка в палой крови листвы, кровавую пятерню оставляет на белом кафеле кленовый лист: еще хватался за жизнь, еще пытался пальцами ухватиться за перекладину для клеенки, соскользнул.
Дал бы он мне роль Марии, все было бы по-другому. А я только пою песню в первом действии и сразу умираю. Потому что нельзя жене режиссера, нельзя, ей только и можно стоять в паровозном дыму котлет, видеть перед собою рябое лицо мясорубки – из ушей, из носа, изо рта вылезает раздавленная свинина, и лицо зарастает белыми, жилистыми, бледно-красными прядями, которые не откинуть со лба, не рассмотреть, что из тебя вываливается.
Я хочу, чтобы ты умер,Чтобы я тебя вспоминала.Чтобы каждое утроМеня видели у вокзала.
Цыганка выходит из ванной, красный подол метет по полу, листья – заскорузлые, одеревеневшие от засохшей крови, как бинты, пахнут ранами, тяжелыми сладкими сгустками; черная пенится под дождем земля.
Теперь все равно. Теперь будем пить. Теперь он нальет ей тоже, цыганке, от которой только листья остались.
Дай мне роль Марии, – кричу я ему, пока он падает с нашего пятнадцатого этажа; я кричу летящему телу, парящему над асфальтом, будто лист, которому суждено погибнуть в ненужной серой щебенке, чтобы петь по ночам в трубах ветром с обветренными губами, и я бы в ответ шептала: «Я больше не буду, не буду!».
Тарту
Моя сестра вышла замуж в Тарту. Там было два знаменитых дома: дом Лотманов и дом Габовичей. Дома дружили, постоянно встречались, были облеплены студентами Юрия Михайловича Лотмана и его жены Зары Григорьевны Минц. Сестра вышла замуж за математика, наследника Габовичей; я приезжала в шестом и седьмом классе на каникулы в Тарту. Помню запущенный, разбросанный, заросший чертополохом сад, раздраженную домработницу Амалию, игру в шарады; Лотмана, произносившего «Не фертите очень!» и прочие забавные и смешливые вещицы; помню ненатуральных восковых студенток, игравших роли из Серебряного века – самодеятельно и алчно, потому что у филологов в замкнутом университетском пространстве всегда одна проблема: очень много свободных, туманных, ждущих, мечтающих девушек и практически совершенно нет молодых людей, готовых откликнуться на их зов.
Тогда же шепотом студентки говорили, что в крайнем случае можно пойти к Юрию Михайловичу и пожаловаться; мол, Юрий Михайлович всегда заступится за обесчещенную девицу, а уж коли окажется она брюхата, то виновник – либо женись, либо убирайся из университета. Было в этих расправах и женитьбах что-то очень трогательное, вроде разбирательств капитанши Мироновой, но женихи все равно норовили ускользнуть: то не являлись в ЗАГС, задержавшись в парке за сочинением стихов невесте; то за день до свадьбы отбывали на похороны бабушки и навек исчезали в Калужской губернии; то приходили к Юрию Михайловичу две совершенно одинаково беременные – от одного студента – искательницы счастья, и профессор терялся, переводя взгляд с одного живота на другой, будто и не был он в этот момент мировым светилом, а всего лишь частью кухонных ходиков, знаете, в них кошка при каждом тик-так переводит взгляд слева направо, справа налево…
Поэтому всегда царит на филфаках атмосфера предательства, обмана, ложных запутанных ходов, всегда там убит всякий намек на простодушие.
Когда я уже училась в Тарту, то поняла, что здесь каким-то особенным, тартуским, тепличным образом выращивались доносчики, опереточные злодеи, Калибаны маленького города. Проникнув прямо в дом Лотмана, одна студентка старательно описывала каждый семейный ужин, где кляли советскую власть за истязания Мандельштама, за издевательства над Пастернаком, за суд над Бродским, читали стихи этих отщепенцев и ставили их выше выдающихся истинных советских поэтов.
Описания эти студентка вкладывала в письма подруге, чей отец работал в КГБ, и просила на всякий случай с ним посоветоваться – правильную ли позицию занимает Лотман? И Юрия Михайловича принудили не только оставить девицу на филфаке, но и обеспечить ей доброжелательную атмосферу на курсе (мы-то готовы были ее растерзать). Училась она в дальнейшем на одни пятерки, поступила в аспирантуру, стала профессором, а недавно, кажется, даже выпустила светский роман, проникнутый трепетным сожалением о невозможной в наши дни чистоте человеческих отношений.
Тогда же, в Тарту, увидела я впервые своего будущего персонажа – Борю в стакане воды или Крошку Тухеса, – он закончил университет на несколько лет раньше меня и преподавал у нас, когда я училась на третьем курсе. Всю жизнь он был похож на три шарика навоза, поставленные скарабеем друг на друга; из всех букв алфавита твердо выговаривал только мягкий знак; когда собрался купить машину, то ему посоветовали поставить «дворники» внутри, чтобы смывали со стекла его плевки. Сейчас ему под семьдесят, он приволакивает ногу, засыпает на собственных лекциях, но ненависть и зависть поддерживают в нем страстное горение. Он по-прежнему начинающий поэт, начинающий драматург, начинающий прозаик, ждущий своего звездного часа; чтобы прославиться, ему необходимо только устранить соперников – мерзопакостную группу лиц, проникших в искусство, куда его по-прежнему не пускают. Одной из ненавистнейших фигур был для Крошки Тухеса Сергей Довлатов; не в силах вынести талантливость Серегея, Крошка Тухес написал донос, в котором обвинил Довлатова в беззастенчивом плагиате. Мы с Сергеем работали тогда в газете «Советская Эстония», а Крошка Тухес – в «Вечернем Таллине». Донос из так называемых вышестоящих инстанций «спустили» для разбирательств в нашу «Советскую Эстонию», в отдел информации, где служил Сергей. Отдел возглавляла Инна Иосифовна Гати, самовластная помещица, знавшая, как и когда ей пороть своих холопов, а чужих к ним не подпускала; она вызвала Крошку Тухеса к нам в отдел и ударила кулаком по столу:
– Боря, как коммунист коммунисту, отвечай: ты зачем оклеветал нашего молодого беспартийного товарища?!
Крошка Тухес упал на колени и пополз к Довлатову со словами:
– Простите, я низок, я жалок, я подл!
Довлатов растерялся, ни в коем случае не хотел он издеваться над поверженным врагом, он кинулся к Крошке Тухесу и стал поднимать его с колен: «Что вы, Борис, перестаньте, так нельзя!», но Боря обмякал в руках Довлатова, и Сергей никак не мог его поднять. После нескольких попыток он чуть сдвинул Крошку с места, тот вроде бы даже начал вставать, но в последнюю секунду резко пождал ноги, и Довлатов повалился на него; они покатились по отделу информации, стукаясь о конторские столы. Мы все невольно расхохотались. А значит, конфликт был исчерпан.
Но ненависть ко мне с тех пор у Крошки стала принимать монструозные и виртуозные формы; много десятилетий он пишет обо мне как под своим именем, так и под десятками псевдонимов, извивается, сжимает кольца, разевает пасть, но не может проглотить. На премьеру одного из моих спектаклей он явился прямо с похорон жены: жгучая зависть была важнее скорби.
Порой его ядовитая слюна прожигает еще какую-нибудь фигуру в окружающем пространстве: артиста или, например, журналиста, но очень и очень многие, вымазанные им в грязи, спешат к нему же на поклон, стараясь любой ценой избавиться от безумной и не выбирающей выражений травли. А если он потребует, если прикажет «Фас!», то они, с перебитыми хребтами, готовы оскорблять вчерашних своих друзей.
В двенадцать лет я увидела в Тарту, в доме Габовичей, очаровательную и миниатюрную Этэри Кукелидзе, пытавшуюся поступить в театральный, но, в конце концов, прибившуюся к филфаку. Спустя тринадцать лет она оказалась моей начальницей в газете «Советская Эстония» и первым делом написала на меня докладную главному редактору, где просила его запретить мне писание стихов. На том простом основании, что советскому журналисту, пусть и беспартийному, лучше целиком отдаться партийной журналистике и ее светлому коммунистическому будущему, чем писать сомнительные с идеологической точки зрения стихи.