Послания - Бахыт Кенжеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Вещи осени: тыква и брюква…»
Вещи осени: тыква и брюква.Земляные плоды октября.Так топорщится каждая буква,так, признаться, намаялся я.Вещи осени: брюква и тыква,горло, обморок, изморозь, медь,всё, что только сегодня возникло,а назавтра спешит умереть,все, которые только возникли,и вздохнули, и мигом притихли,лишь молитву твердят невпопад —там, в заоблачной тьме, не для них лимноготрудные астры горят?
Я спросил, и они отвечали.Уходя, не меняйся в лице.Побелеет железо вначалеи окалиной станет в конце.Допивай свою лёгкую водкуна крутой родниковой воде,от рождения отдан на откупнехмелеющей осени, гдемир, хворающий ясною язвой,выбегающий наперерезветру времени, вечности праздной,снисхождению влажных небес…
«Не понимаю, в чём моя вина…»
Не понимаю, в чём моя вина.
Сбылась мечта: теперь я стал писатель,в журналах, пусть порядком отощавших,печатаюсь, и даже иногдасвои портреты с мудрым выраженьемлица – в газетах вижу. И другаяубогая мечта эпохи большевизмасбылась – теперь я странствовать могупо белу свету, где-нибудь в Стамбуле,где спины лицемеров-половыхизогнуты и девы из Ростовазажиточным челночникам толкаютсомнительные прелести, взиратьс усмешкою бывалого туристана Мраморное море, на проливы,мечту славянофилов, запиваявсё это удовольствие араком —анисовою водкой, что мутнеет,когда в неё воды добавишь, – будтодуша поэта в столкновенье с жизнью.А захочу – могу в Москву приехать,увидеться с друзьями, и сестрою,и матерью. Расцвет демократизмана родине, а мы-то, друг Серёга,не чаяли. Нас всех произвелине в маршалы, так в обер-лейтенанты от изящнойсловесности, потешного полка
при армии товарищей, ведущейотечество к иным редутам. Словноусердный школьник, дабы не отстатьот времени, я заношу в тетрадкуслова: риэлтор, лобстер, киллер, саммит,винчестер, постер. Жалкие ларькисменились бутиками, букинистыдостанут всё, и цены смехотворны.Короче – рай. Ну, правда, убивают,зато не за стихи теперь, за деньги,причём большие. Ну ещё – воруют,такого воровства, скажу тебе,наверно, нет нигде, ну развев Нигерии какой-нибудь. Ну нищета,зато свобода. Был бы жив Сопровский —вот радовался бы. Такой припеввсех наших разговоров за четырепоследних года. Впрочем, сомневаюсь.Позволь трюизм: вернувшийся с войныили из лагеря ликует поначалу,но вскоре наступает отрезвленье:кто спорит, на свободе много слаще,но даже в лучшем случае, дружок,сам знаешь чем прелестный сон земнойкончается.Распалась связь времён.Как много лет назад другой поэт —лысеющий, с торчащими ушами,в своём хрестоматийном пиджачкеэпохи чесучи, эпохи Осоавиахима,сумрачно бродилпо улицам, и клялся, что умрёт,но не прославит, а его никтоне слышал и не слушал…
«Среди длинных рек, среди пыльных книг человек-песок ко всему привык…»
Среди длинных рек, среди пыльных книг человек-песокко всему привык,но язык его вспоминает сдвиг, подвиг, выцветший черновик,поздний запах моря, родной порог, известняк, что не сохранилотпечатков окаменевших строк, старомодных рыжих чернил.
Где, в какой элладе, где смерти нет, обрывает ландыш его душаи глядит младенцем на дальний свет из прохладного шалаша?Выползает зверь из вечерних нор, пастушонок молчаплетёт венок,и ведут созвездия первый спор – кто волчонок, а кто щенок.
И пока над крышей визжит норд-ост, человечьи очиглотают тьму,в неурочный час сочинитель звёзд робко бодрствует, потомучто влачит его океан, влечёт, обольщает, звенит, течёт, —и живой земли голубой волчок колыбельную песнь поёт.
«Сколько нажито, сколько уступлено яме земляной, без награды, за так…»
Сколько нажито, сколько уступлено яме земляной,без награды, за так,пролетают снежинки ночными роями, с хлебом-сольюв лучистых руках,
и не в плоский аид, не в преддверие рая – на оливковый,глинистый критпопадёшь ты, где небо от края до края электрическоймедью искрит,
просторечную ночь в сапожищах армейских коротать,и сцепления днейразнимать в лабиринте корней арамейских, половецких,латинских корней,
отражённых в кривом Зазеркалье, под кровомолимпийского гнева, трубяв безвоздушную бронзу – чтоб быкоголовыйзамирал, вдруг услышав тебя.
29 января 1996
«Лечь заполночь, ворочаться в постели…»
Лечь заполночь, ворочаться в постели,гадательную книгу отворя,и на словах «как мы осиротели»проснуться на исходе января,где волны молодые торопливыи враг врагу не подаёт руки,—в краю, где перезрелые оливыкак нефть, черны, как истина, горьки.
Вой, муза, – мир расщеплен и раздвоен,где стол был яств – не стоит свечи жечь,что свет, что тьма – осклабившийся воинтанталовый затачивает меч,взгляд в сторону, соперники, молчите —льстить не резон, ни роз ему, ни лент.Как постарел ты, сумрачный учительсловесности, пожизненный регент
послевоенной – каменной и ветхой —империи, в отеческих гробахзнай ищущей двугривенный заветный —до трёх рублей на водку и табак,как резок свет созвездий зимних, вещих,не ведающих страха и стыда,когда работу начинает резчикпо воздуху замёрзшему, когда,отбредив будущим и прошлым раем,освобождаем мы земной объём,и простыню льняную осязаем,и незаметно жить перестаём.
Весь путь ещё уложится в единыймиг – сказанное сбудется, но нежди воздаянья. Неисповедимыпути его – и ангел, в полуснепарящий, будто снег, над перстью дольней(и он устал), не улыбнётся нам,лишь проведёт младенческой ладоньюпо опустелым утренним устам.
21 ФЕВРАЛЯ 1996
Как бы во сне – в том самом, лет в тринадцать,где на закате бил зелёный луч,где ничего не стоило поднятьсяи распластаться возле самых туч,и в страхе плыть над мелкой, дробной картой, —что видел ты, о чём ты говорилпод утро, где когда-то Леонардоиспытывал заветный винтокрыл?
Вот некто связанный, молчащий передсинедрионом, с кровью на крылах.Вот Брейгель – пусть никто ему не верит, —холст обветшал, окислившийся лакпотрескался – но в клочьях амальгамыто друга различаем, то врага мы,пока густеет потный, топкий страхв толпе, что пятится с распятьями в руках.
Кто воздух перевозит на позорныхтелегах, кто глядит издалекана родину полей и щук озёрных,то заикаясь, то лишаясь языка, —а наверху, от гор и мимо пашенплывёт орёл – и ветр ему не страшен —на чёрный пень, и мы с тобой за нимлегко и недоверчиво летим.
Мазок к мазку, на выдохе, в размахестаринной кисти – видишь, вдалекевчерашний царь бредёт к дубовой плахе —в рогожном платье, в жёлтом колпаке, —проснусь, припомню эту мешковинуи бубенец – и штору отодвину:кирпич, мороз, люминесцентный час,да ясный Марс сощурил цепкий глаз…
«Когда приходит юности каюк…»
Когда приходит юности каюк,мне от фортуны лишнего не надо —март на исходе. Хочется на юг.Секундомер стрекочет, как цикада.Мы так взрослели поздно и засимдо тридцати болтали, после – ныли,а в зрелости – не просим, не грустим,ворочаясь в прижизненной могиле.Но март проходит. Молоток и дрельиз шкафа достаёт домовладелец,терзает Пан дырявую свирель,дышу и я, вздыхая и надеясь.То Тютчева читаю наизусть.То вижу, как измазан кровью идолна площади мощёной, – ну и пусть.Свинья меня не съела, Бог не выдал.Ещё огарок теплится в руках,и улица, последняя попытка,бела, черна и невозвратна, какдореволюционная открытка…
«Льёт в Риме дождь, как бы твердящий…»
Льёт в Риме дождь, как бы твердящий «верь,ни в яме не исчезнешь ты, ни в шумеродных осин», – но умирает зверь,звезда, волна. И даже Бродский умер.
То жнец, то швец, то в дудочку игрец,губа в крови, защитный плащ засален —уже другой, ещё живой певецрастерянно молчит среди развалин.
Не хочет ни смеяться он, ни выть,латынью пахнет в каменном тумане.Ну что ещё осталось? всё забытьи всё назвать своими именами?
Но в этот час безлюден Колизей,лишь на стене чернеет в лунном светепосланье от неведомых друзей —«Мы были здесь: Серёжа, Алик, Петя».
«От райской музыки и адской простоты…»