Нежный театр - Николай Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она небрезгливо, сама, не дожидаясь нянек, подкладывала жалкие прозрачные утки, металлические холодные судна, ставила бескомпромиссные глубокие клизмы.
– Легче сделать, чем ждать, – провозглашала она девиз, вынимая из-под моих чресл гигиенический сосуд.
Все процедуры, выполняемые ею с легчайшей чуть-чуть плотоядной улыбкой, были почти нестыдливы и нечувствительны, так как рука у нее была, как говорится, легкая. Я при ней чувствовал себя никем.
Когда она во время манипуляций так улыбалась, я замечал – она будто что-то сглатывает, и легкое утолщение, такой небольшой желвачок убегал по ее высокой склоненной шее в вырез призрачного халата, не скрывающего ее тела.
Но самое главное. Мне виделась особенная святость в ней, ведь она ежедневно присутствовала и свидетельствовала пробуждение чужих несчастий. Она, как архаическая Даная, с легкой улыбкой принимала в себя эти золотые ливни человечьей идиотии.
У нее, судя по широкой кости запястий и лодыжек, был очень крепкий организм. Чтобы обрести прелестное неколебимое равновесие, ей, наверное, достаточно было всего лишь умыться. Взглянуть в зеркальце.
Я помнил как меня зашивали. Она ассистировала и улыбалась мне сквозь дурман. Одними глазами, так как ее рот был сокрыт маской.
Перебинтовывая мои конечности, она несколько раз поинтересовалась: «Не очень жмет?» Она буквально протискивалась ко мне через невидимый, но плотный дым помраченности. Я видел ее очень отчетливо в едком сиянии медицинской лампы. Она брала в руки металлические инструменты, и ее неукротимое тепло моментально перетекало в них.
Я не осязал холода касания в той же степени, в какой не почувствую никогда стеснения перед этой молодой женщиной, не раз и не два обтиравшей влажной салфеткой мои гениталии и промежность.
В голом огромном окне палаты яснело чудное утро. Я умирал, распятый (это не красивость, а в самом деле так) на жесткой кровати. Руки мои были накрепко привязаны к распялкам. Делаясь меньше и меньше я усыхал, как шагреневая шкурка.
Она дежурила подле меня. Она иногда выходила, но особенным образом – не исчезая.
Тихая проникновенная прифронтовая сцена. Нет, оперная, из «Войны и мира» Прокофьева, когда маленький женский хор, спрятанный в толще оркестра, издали поет смертельно раненому князю Андрею: «Терпи, терпи, терпи».
И я чувствовал отменную романную легкость.
Между мной и этой ясной порой не было перемычек.
Утренний час показывал мне, что настоящий восход не за горами, он близится, и вот-вот совершенно естественно я обустроюсь в дивной парадигме времени, предъявив себя новому миру как признак необратимости, но отчуждаемости.
Наверное, я все это бормотал ей в бреду.
И как ни дико это звучит для моего тогдашнего положения, я испытывал к ней непомерное влечение. Алчность. Я хотел ее видеть.
Влечение выражалось в том, что мне было необходимо только одно – говорить с нею. Не переставая. Не переставая. И получать ответы, не спрашивая, не вопрошая, не погружая себя в паузы, поворачивая к ней лицо, хоть мне и тяжело было это делать. Она белым облаком скользила по палате. Моя шея выворачивалась.
– Да не вертись ты… – сказала она.
Крепкие рукопожатия бинтов не сковывали, а воодушевляли меня дружеским жестом, вселившимся в мою ладонь и запястье.
Кто хотел меня?
Кто любил меня со всей благорасположенностью и щедростью?
Тихая платяная моль сидела на моей правой забинтованной руке, как свидетель моего поражения, и мне было ясно, что взвившись она унесет с собой большую часть моего непереносимого прошлого. Ведь оно перестало вообще что либо означать и тем более весить.
Свет из окна лился прямо в мои глаза, в меня как литания, лития, благословляя на полное растворение, теряясь во мне, становясь мною.
Она погладила мою пегую щетину от подбородка к щекам, до висков, коснувшись уха. Она таким нехитрым образом поддержала мой лепет, вложила в свой земной жест (о высокопарное слово) столько серафического материнского смысла, ослепляющего меня сильнее, чем свет, нарывающий в окне.
Ни одного дерева, словно больше я не увижу их.
Итак, мы стали любовниками. Особенного свойства. Не переспав ни разу.
Я понял сразу, кем мы станем, когда прочел, под ее халатиком – прозрачным и выглаженным по эфемерной сестринской моде, – алую сбрую скользкого белья, перемыкающего ее не очень-то худое тело. Перевязь лифчика. Трусики, тонущие в мягком крупе.
Я попросил у нее зеркало, и она растворила створку пудреницы – на ней было написано облезлыми золотыми буквами «pupa». И это траченное слово понравилось мне больше всех других, больше чем «задница», «жопа», «ляжки», «буфера», «попа», «лядвеи», «ягодицы».
Из самой лучшей «пупы» на меня посмотрел желто-серый субъект, иконописный идиот письма северной школы с усталыми глазами. Губы мои были все в запекшихся трещинках, из узких ноздрей повылезали волоски, я стал мощами и внутри меня пакля. Простыня под горлом походила на хитон святого. Я поделился с ней этим наблюдением.
Она взяла довольно больно меня двумя пальцами за нос и сказала, что если бы я не был так слаб, она бы с удовольствием – да-да, с удовольствием! – меня выдрала.
Как? Чем? Чем бы выдрала?!
И она больно свернула за нос всю мою голову.
Одним словом, это начиналось смешно, вульгарно и сулило мне если не сердечную отраду, то хотя бы соматическое развлечение. Ведь ей был известен мой зыбучий анамнез. Как она его понимала, мне было наплевать.
Паренька, лежащего в паутине трубок со мной в палате, унылого балбеса, в энный раз попавшего сюда, она жизнелюбиво звала «Мульти-пульти».
– Ээх… Головушку в пакетик. А? И там тебе МТV, пока не найдут на полу, а потом уж и «скорая», и прямо к нам на пятый. Пятёрошник ты наш. Ну-ну, ты даешь, в степь смотришь, эй, вернись-ка, вернись, – звала она его, тормоша бессловесное тело, утирая его рот. – Ты хоть слюну-то не пускай, верблюжонок, дурачок.
О, как я хотел в тот миг стать «дурачком», что бы мне утирали верблюжачьи слюнки.
Видимо, во мне было нечто, что она искала. Но, конечно, не внешность.
Я всегда оставался антиподом тучной матери, ставшей давным-давно для меня кучевым высоким облаком. Дольним мифом. Я рос и антиподом отца-легкоатлета. Набрать вес мне не удавалось никогда. Даже занимаясь культуризмом. В нарциссических залах, наполненных сопением, как утроба большого животного, мне показывалось из зеркала тело, преобретшее блажной облик сдуревшего мужчины. Я с трудом признавал себя в кожухе проступающего рельефа мышц. Будто забрался в окоп нового себя. Будто готовлюсь к страшной войне.
На приобретение мужской красоты я, поусердствовав полтора года, плюнул.
Мышцы с меня стекли, как наледь.
___________________________
Свою мать, по бабушкиным словам полную женщину, я едва ли помнил. Даже сильно напрягшись, я мог промыслить и услышать только какие-то обрывки чьей-то еле различимой шелестящей речи, как в волшебном мультфильме. Ну еще мог представить сколы плохой погоды. Мы якобы на прогулке возле нашего старого дома. Ну, еще – я едва топочу по скрипучему, синеющему от солнца снегу, не оставляя следов. Так как очень легок.
Но уверен лишь в том, что вижу белый-белый испод своей коляски, где лежу, замотанный в тысячу слоев.
На чем зиждется моя уверенность? На безусловном знании, доставшемся мне без напряжения, – будто нашел картинки в старом чемодане. Когда еще не было стыда и отчаяния.
Снежит из низких облаков. Зима запахивает на материнском теле, обмотанном пуховым платком, рыхлое снеговое пальто. Один снег. Может, над улицей уже встала унылая низкая луна. Но сомневаюсь. Мать зыбко стоит в дверях спиной ко мне, на ее плечи опирается никому не видимая атмосфера. Рядом с ней врач и отец. Отец ее поддерживает (это было бы приятно изобразить бабушке, как он это старательно и соболезнующе делал – «вот так, прямо с того боку». Бабуля разыгрывала сцену).
Ее почти, неведомую мне, увозят в больницу, чтобы больше я никогда ничего не обрел, – ни ее тело, ни ее образ. Я не помню, невзирая на бабушкины подробные рассказы, что она мне говорила на прощанье. Я не в силах эти речи себе навязать. Не могу представить губ, их выговаривающих. Я не знаю их упругости. И маска ее лица, воссоздаваемая мной, как оживающая с напряжением фотография, – слишком зловеще перетекает в личину отца.
Как она смотрела сквозь нее, были ли слезы на ее глазах?
Облачный образ, состоящий из мельчайшей перламутровой, мутящей меня пыли, никогда во мне не фокусировался ни в ее тело, ни в лицо, ни в голос. Первейшие качества – унылость, зыбкость и тоска, не позволяли произойти этому чуду.
Моей любви к ней не за что зацепиться.
Я бросаю наживку в прошлое время, но вытягиваю обратно голый вострый крючок, на который каждый раз бессмысленно цепляюсь сам. Это абсолютно пустое и порочное желание.