Евразия - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Настал миг, когда я этими чельпеками объелся. А Раиса, как назло, наготовила их как на Маланьину свадьбу. Баттал подмигнул мне: «То ли еще на Курбан-байрам будет, тут моя женушка вовсю развернется!» Я с трудом встал из-за стола, я чувствовал себя верблюдом, который нажрался впрок и все жиры отложил в высокие гордые горбы. От избытка чувств я наклонился, по-европейски церемонно взял руку Раисы и поцеловал ее. Ее узкая и нежная, как ее лицо, рука пахла подсолнечным маслом. Близнецы подбежали ко мне, облапили мои ноги с двух сторон и завизжали: «Ты уже уходишь, Фима?! Не уходи! Не уходи!» Я не хотел уходить. И кто знает, что бы было, если бы я остался. Может быть, я бы и не укатил ни на какую Украину. И не было бы всего того, что было потом, размоталось, как кошачий клубок.
Раиса, темно и призрачно глядя мимо меня, наложила мне с собой чельпеков в большой пакет. Она так часто смотрела: распахнув глаза до отказа, зрачки плыли мимо, радужки темнели страшно, опасно. Я сказал спасибо, прижал пакет с теплыми чельпеками к груди и хлопнул дверью, и ввалился в лифт. В лифте стоял пьяный дядька и расстегивал ширинку. Увидев меня, он матюгнулся и застегнулся. «Дотерпи до улицы», – сказал я беззлобно. Он нюхал воздух: чельпеки хорошо пахли. Я угостил его одним. Двери лифта уже открылись, я пошагал по вестибюлю. Услышал сзади: «Эй, парень! Над тобой черное облако висит! Вот ей-богу!» Открывая дверь подъезда, я еще слышал, как мужик вкусно чавкает.
Я добрался до дома уже поздно. Всегдашняя эта наша тьма, и вечный холод. Десять месяцев зима, остальное лето; десять месяцев тьма, а потом солнце поманит тебя, желтая сладкая лепешка, и снова канет в темный адов тандыр. Затарахтел ключом в замке. Ключ, к чертям, заело. Я пнул дверь ногой. И еще, и еще раз. Отец уже спал – он на завод вставал рано. Мачеха нигде не работала и могла спать когда захочет и сколько влезет. Я услышал ее шаги. Шаркали тапки. Тошнотный голос вспорол темный затхлый воздух: «Ефим?!» Я еле заставил себя буркнуть: «Я». Я не хотел ее видеть и слышать, но именно сейчас надо будет все это делать: видеть, слышать, нюхать, осязать, содрогаться от отвращения. Так, сосредоточься, сказал я себе, представь, что все это происходит не с тобой. Мачеха открыла дверь. Я глубже просунул руку в карман и понял: сигарет нет. И мне нечего будет ночью курить. А без курева я скоротать ночь не смогу. Я нырнул в гадкую просьбу, как в холодную зимнюю воду. «Дайте денег, пойду куплю сигарет, сразу блок». Я даже не ожидал, что из-за такой чепухи, блока сигарет, она так взорвется. Просто как фугасная бомба. Ее голос разлетался мелкими осколками и поджигал все вокруг – обои, занавески, шторы, старые потертые половики. «Вон! Денег ему дать! Посреди ночи! Какие такие сигареты он пойдет покупать?! Какие и где?! Да все сейчас закрыто давно! Да у нас тут круглосуточных лавок нет и не было! Да он пойдет в ночной кабак, возьмет там водки и будет потягивать, а потом притащится домой на карачках! И будет валяться на своей раскладушке и бормотать, бормотать! Бормотать и рыгать перегаром! Гена! Гена! Я устала так жить! Я не могу больше так жить! Я уйду! Соберусь и уйду!» Вдруг она глянула на меня абсолютно белыми, умалишенными глазами. Она догадалась. «А может, он лучше уйдет, а?! Пусть выкатывается! Покидает в чемоданчик вещички – и айда! Гена! Встань! Иди, полюбуйся на свое быдло! На его наглую морду!» Отец уже стоял за спиной мачехи в линялых, отвисших на коленях кальсонах. Он всегда спал и мерз, ему вечно было холодно. Он мерз, дрожал и трясся. И сейчас он стоял и трясся за широкой, как шкаф, богатырской спиной жены. «Гена! – орала мачеха. Цветастый халат расходился на ее груди и рвался на локтях, она вся моталась и дергалась, как белье на веревке под ветром. – Он клянчит денег на целый блок! Ведь это же жуть сколько денег! Сколько еды можно на семью накупить! А на вшивую пачку сигарет он не хочет?! Не хочет?! Не хо…»
Я не знаю, что со мной тут сделалось. Нет, я хорошо знал и знаю: я давно это все мысленно видел, этот выпад вперед, и занесенный кулак, и точный сильный удар, как камнем или даже топором, но рука-топор бывает только у дзюдоистов или мастеров каратэ, такой стальной твердости, и кулак опускается точно и жестко, и чужая ненавистная голова летит вбок и врезается в стену, а может, под таким ударом легко ломается шея, какой-нибудь там третий, четвертый или пятый шейный позвонок, и все, и дальше стараться не надо, все получилось с первого раза. Я быстро занес руку, и, видно, у меня так быстро и бесповоротно поменялось лицо, что оно, ужасное, веселое и оскаленное, звериным страхом отразилось, как в зеркале, в лице мачехи. Она даже не успела отпрянуть, присесть или завизжать – я ударил.
Она не успела, зато успел отец.
Он сунулся вперед, и мой кулак врезался в его голову. И это его голова, вместе с ним самим, полетела вбок и с размаху воткнулась в стену прихожей. Мне почудился треск. И будто бы из расколотой головы уже течет, стекает по стене та чертова материя, поганый наш студень, что мыслит, смеется и плачет – то, благодаря чему мы люди, а не волки. Уж лучше бы были волки! Так было бы честнее. Отец сползал по стене, бессмысленно цепляясь ногтями за обои и процарапывая их до штукатурки, а мачеха, глядя лупоглазо и изумленно, оседала на пол рядом с ним, и тут меня захлестнула волна лютого ужаса и лютого стыда: что же я наделал, я же – убил! убил?! ну да, убил! и кого?! кого никогда, нигде и нипочем убивать нельзя! нельзя, слышишь ты, нельзя! «Нельзя, слышишь ты, нельзя», – шептал я себе, а ноги сами уже несли меня вниз по лестнице, я заплетался, спотыкался, падал, катился кубарем через ступени, ударялся о бетон головой, вскакивал, кусал губы до крови, а вот уже и улица легла под подошвы берцев, и я уже скользил и летел по ней, – и как вы думаете, куда я бежал, не помня себя от ужаса? Конечно, в штаб нашей партии!
Мне просто некуда было больше идти.
Вы спросите: а почему я не отправился обратно к Батталу? Надо и честь знать. У Баттала была своя семья. Жена и дети. Нагружать их своей персоной? Мозолить им глаза? Идти к ним жить? Дружить – это одно, а жить – другое. Я чувствовал разницу. Не помню, как пешком, в ночи, пересек город; в штабе сидел дежурный, а может, уже лежал и спал – на составленный в виде нищей кровати ящиков из-под арбузов. Я затрезвонил, дежурный открыл и воззрился на мое лицо, на котором вовсю гулял ужас. «Ты чё, Ефим, чё ты среди ночи?» – «Ничё, Заяц. Терпимо. Просто давай я за тебя подежурю?» Дежурный, по прозвищу Заяц, с зубами как у зайца и с жидкой челкой, белой как снег, анфас смутно напоминал Гитлера. Усиков только не хватало. Он догадался, что все непросто. «Да валяй. Можешь хоть тут пожить. Я скажу Гауляйтеру». Я обрадовался сверх меры. Будто меня обняли, приласкали и дали мне теплый пирог. «Да, Заяц, будь другом, скажи». И я заплакал от радости и жалости к себе.
Гауляйтер явился на следующее утро. Ночь я не спал, курил. Гауляйтер брезгливо понюхал воздух и строго сказал: «Живи, Фимка, не вопрос, только не смоли так рьяно, пожалей людей, а?» Я кивал и опять ревел. Гауляйтер, хохоча, вытирал мне нос салфеткой, на салфетке было написано: «I love you». Я смотрел на его новенькие поскрипывающие берцы. Гауляйтер обсмотрел меня, как племенного быка на рынке, и насвистел сквозь зубы песню «Crazy» группы «Аэросмит». «Знаешь, Вождь планирует отправить от нас на Украину два автобуса. Кажется, это серьезная война. Настоящая, чуешь? Давненько не было настоящей войны!» Я поддакнул. Я только что убил собственного отца, и про то, как кто-то кого-то убивает на чужой далекой Украине, мне совершенно не хотелось слушать.
Гауляйтер не выпытывал у меня, что случилось. Он видел – я не хотел говорить. Крики мачехи, исцарапанные отцом обои – пусть все умрет во мне, пусть пески времени и его сырые снега засыплют эту ночь, этот мой воздетый кулак. Я не мог, не хотел это помнить. Засыпая на ящиках в штабе, я бормотал себе под нос: «А может, я еще его не убил, может, он поправится, может, голова цела, может…» Я ничего не знал и на мобильные телефоны не звонил ни отцу, ни мачехе, а городского у нас и не было отродясь.
Вот Батталу я позвонил. Он же был мне уже как брат. Дороже брата. И ему я все сказал. Он выслушал, ничего не сказал, а сказал совсем о другом: «Знаешь, Фимка, есть дело одно. Я только тебя могу попросить. Надо ребенка одного перевезти из Нижнего в Москву. Ну так тихо перевезти, прикинься его отцом, я куплю билеты, в Москве на Курском тебя встретят. Ничего страшного. Прогуляешься». Я даже ничего не стал переспрашивать, и отказываться не стал. Ведь это был Баттал. Он ни слова не сказал мне про деньги, но я так понял – это заработок, мне заплатят. В назначенный час я уже мотался взад-вперед по перрону Московского вокзала. Баттал тоже был пунктуален. Он шагал бодро, пружинисто, по-солдатски, и вел за руку ребенка, я подумал сначала, это мальчик, а подошли ближе – оказалась девочка: в смешных джинсах-галифе, лет десяти, с серьезными большими глазами, укутанная в шелковый белый шерстяной хиджаб. Она чуть походила на Раису – я подумал, может, ее родня. Баттал передал мне руку ребенка – так передают шкатулку с колечком или огонь эстафеты. «Береги ее. Она смышленая. Может убежать», – едва слышно сказал он, улыбаясь и приблизив губы к моему уху. Я сел с девочкой в поезд, это был сидячий вагон. Всю дорогу она тоскливо смотрела в окно. Потом, уже перед Москвой, попросилась в туалет. Вскочила и побежала по проходу. Я глупо и потешно побежал за ней. Она убегала и кричала: «Не ходите за мной, я сама, я одна!» Поезд замедлял ход. Туалеты уже закрыли. Я догнал ее, поймал, как бабочку. Зло схватил за руку и больно сжал ее руку, она вскрикнула. «Не смей без меня никуда ходить. Мы скоро приедем. Тебя сводят пописать на вокзале». За окнами мелькали московские пригороды, а черноглазая девочка молча плакала, и ее пальцы тихо шевелились в моем кулаке.